ВЛАДИМИР ХАНАН
ВОТ ТАК ОДНАЖДЫ ЕХАЛИ…

 


Улица SHOPENO. Не широкая и не длинная, она идёт вниз от вокзальной площади. По обе её стороны четырёх-, пяти-, редко трёхэтажные серые дома. Одни светлее, другие темнее, некоторые почти чёрные, архитектура самая разная, из-за этого улица не кажется мрачной. Добавим ещё, что в воздухе март, вдоль тротуаров негромко журчат ручьи. В конце она, как река на протоки, разделяется сразу на несколько улиц. Если пойти вправо – дома пониже, и, в отличие от SHOPENO, почти все светлые – белая, во многих местах потемневшая и облупившаяся штукатурка, век назад строили именно так. Поскольку улица резко уходит вниз, видны крыши дальних домов, крытые красной черепицей. На некоторых домах она ярко-красная, как видно, после недавнего ремонта, на некоторых – коричневая, на самых старых – почти чёрная. От этой улицы под острым углом отходит другая. В этом углу – пустырь, занятый кустами и травой, расчерченной тропинками. Сейчас поздний вечер, и на улицах пустынно.
По улице SHOPENO медленно идёт молодой – по крайней мере, так он выглядит – человек. Высокий, в чёрном демисезонном пальто, с длинными, до плеч, тёмными волосами. В конце SHOPENO он сворачивает налево, на улицу KAUNO (Каунасскую, раньше, несомненно, Ковенскую). В его Ленинграде тоже есть Ковенский переулок, с действующим католическим костёлом. У четырёхэтажного, третьего по счёту, дома молодой человек останавливается, некоторое время медлит, наконец, открывает дверь и начинает подниматься на нужный ему верхний этаж. Задумавшись, пропускает его и поднимается выше. Так он поднимается до тех пор, пока его голова не оказывается в вязкой белизне низко летящего облака, одновременно он спотыкается обо что-то, чего – голова в облаке – не заметил. Тогда он поворачивается и начинает спускаться. Через какое-то время он снова на нужном ему этаже перед нужной дверью. Опять медлит, а потом решительно нажимает на кнопку дверного звонка.
Они познакомились в юности, когда обоим было по семнадцать – самое подходящее время для первой любви. Они и были влюблены: он – в свою одноклассницу, она – точно даже и не скажем. И тем не менее какая-то искра между ними проскочила. Он не заметил, а она - если и не заметила, то почувствовала - женщины вообще, а в таких случаях в особенности, чувствительнее мужчин. Но хотя он и не заметил, эта искра, эта, скажем мы точнее – ниточка - всё же протянулась, и через какое-то время, натянувшись, дала о себе знать. Позвала? – Можно сказать и так, а можно сказать, что два молодых балбеса решили использовать четыре свободных дня (два выходных плюс два праздничных), чтобы прокатиться в Прибалтику. Когда дверь на четвёртом этаже, о котором мы уже говорили, открылась, а открыла её она, с ним произошло то, что французы называют «ударом молнии», а в России – «любовью с первого (пусть в данном случае и со второго) взгляда». Выражаясь в терминах бокса, наш герой впал в состояние «грогги», то есть «поплыл». Наверное, с ней произошло что-то похожее, ибо тогда всё и началось.
Признаем, что ситуация выглядит предельно банальной: встреча, любовь. Через два дня они ужинали в ресторане, и там, во время танца, он уже не смог сдержать переполнявшие его чувства и, окончательно утратив благоразумие, поцеловал её куда-то возле уха. После нескольких мгновений паузы, в течение которой он попеременно умирал и воскресал, такой же поцелуй был ему возвращён. Есть несколько примечаний. Первое: адюльтер. Третьей стороны, как принято говорить – треугольника – мы касаться не будем. Лев Толстой был не прав: все несчастные семьи несчастливы сходным образом. И второе: родство. Их отцы были двоюродными братьями. Они, стало быть, троюродные. Кузен и кузина. Ну и что? Ничего страшного. В еврейских семьях браки между троюродными не были чем-то из ряда вон выходящим. У французов (не слишком ли часто мы их вспоминаем?) есть пословица – «Cousinage cest un dangerage», переведённая на русский неаккуратно и неточно: «Родство – опасное соседство», тогда как в ней сказано прямо – «Кузинаж (и переводить не надо) – опасность». И ещё: они живут в разных городах, она в Вильнюсе, он – в Ленинграде. «Вот так однажды ехали…» Так они и ездили: иногда она к нему, чаще – он к ней. По сей день он уверен, что его помнят все проводницы поездов «Ленинград – Вильнюс», а в небе ещё не затянулась колея от маленьких АНов, на которых он к ней летал. Должно быть, за эту колею он и зацепился, когда пропустил нужный этаж.
Её звали Белла. Вы только вслушайтесь: БЕЛ-ЛА. Каким гибким, каким мягко обволакивающим кажется оно, каким звучным и вместе с тем интимным! Между этими двумя «Л» он чувствовал тёплое и нежное дыхание её податливых губ, а иногда между ними струился свежий и острый балтийский ветер – ветер молодости, любви и надежды. А ещё она была необыкновенно красива, с фигурой, как на египетских фресках – прямые плечи и длинные, по всей длине одинаково тонкие руки, которые вдруг как бы ломались посередине и обвивали его шею.
«Белла, я ищу, я шепчу, я зову тебя из этого пустого, опустевшего без тебя времени… Белла, Боже мой, Белла…!»
Но не будем о надеждах, а вернёмся к нашему длинноволосому герою, всё ещё стоящему перед дверью. Как автор, я знаю то, чего не знает (а может быть, знает) он. Что там, за дверью, уже давно никого нет. Нет даже уверенности в том, что сам этот дом ещё существует. И для того, чтобы повествование как-то продолжалось, мой герой должен, наконец, оторваться от этих дверей и куда-то ехать, плыть или лететь, и хотя не известно, куда именно, предполагаю, что куда-то очень далеко. А я двинусь по той же SHOPENO в сторону вокзала… чёрт! – совсем в другую сторону и как-то незаметно, непонятно каким образом оказываюсь в своём доме на тихой окраине Иерусалима, к слову сказать, очень похожего на Вильнюс.
Дома я удобно устраиваюсь на диване и в течение нескольких часов предаюсь размышлениям как об этом рассказе (который некоторые проницательные читатели сочтут автобиографическим, и не будут так уж неправы, а другие, не менее проницательные, займут противоположную точку зрения и тоже не будут неправы), так и о разных сопутствующих ему обстоятельствах. И тут мне обязательно вспомнится стишок, вычитанный когда-то в «Сборнике эротических юморесок», выпущенном в Петербурге в начале прошлого века. Сборник переполнен чудовищным количеством пошлости, поэтому мне вспомнится только один текст – стихотворение о кузене и кузине, едущих на загородную прогулку в (надо думать, закрытом) экипаже. Оно, как и всё в этом сборнике, полно пошлостей, но что же делать, если в памяти сидят, намертво за неё зацепившись, четыре последние строчки, которые я привожу исключительно из соображений писательской добросовестности: «Вот так однажды ехали //С кузиной мы Лили, //Недалеко заехали, //Но далеко зашли» (Господи, какой ужас!)
Наконец, наскучив интеллектуальными занятиями, я сползаю с дивана, одеваюсь и выезжаю в центр города. И там, поднявшись на высокий холм, вижу мельницу Монтефиори, Старый Город, Масличную гору – и вдруг с моим зрением начинает происходить что-то странное. Оно, как это бывает во сне, раздваивается, и словно в некой туманной дымке я вижу элегантную закрытую коляску, неспешно движущуюся по загородной, обсаженной липами, дороге, и – одновременно – моего героя, всё ещё стоящего на верхнем этаже знакомого мне дома перед дверью, которая на этот раз так и останется закрытой.
20.03.2009
 


                       ЗДЕСЬ, ПОД  НЕБОМ…                                 
 В тысяча девятьсот пятьдесят четвёртом году в Ленинградском воздухе реяла и звучала «Голубка».  В квартире моих родственников собирались гости и  раз за разом случали уже довольно заезженную грампластинку: «Когда-а-а из ночной Гаваны отплыл я вдаль…».
   В это переходное, как бы летящее (куда – неизвестно, но хотелось думать, что куда-то к лучшему) время песни были больше, чем просто песни. Мне было девять лет. Помню ещё песню «Журавли» Петра Лещенко, про которую говорили – запрещённая. «Здесь, под небом чужим, я как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль…».  Да, конечно, то время было летящим: В «Голубке» и «Журавлях»  так явственно звучала тема отлёта, прощания, тема тёплой и прозрачной грусти, задевавшая даже моё девятилетнее сердечко. Когда не было пластинки, эти мелодии наигрывал на аккордеоне мой родственник Иля, юрист по образованию, ни дня не работавший по специальности. Его призванием был аккордеон, всю свою послевоенную жизнь он играл на нём в ресторанном оркестре.
   Через много-много лет я услышал «Голубку» в исполнении Мирей Матье. «Ла палома, адьё…» трогало куда больше сладкого: «О, голубка моя-а-а, как тебя я люблю-у-у…».  Именно так: «Голубка, прощай!».  Прощай, моя юность. Прощай, моя первая, по настоящему так и не встреченная, безответная любовь. Прощай, вторая, встреченная,       долгая, нежная и горькая. Прощайте и вы, журавли, жители той же голубой, фатально отделённой от нас, стихии.
 
   Голубка – небо над морем, журавли – небо над землёй… Над землёй, где я прожил уже Бог знает сколько лет – в Ленинграде и за тысячи километров от него, -  оставшись, как и прежде, нежеланным гостем, так и не разобравшимся со своими небесами.
 
 
 

 

 

                                                              У  СТЕНЫ

 

Водил по Старому Городу петербургского гостя. Еврей – православный священник.  Храм Гроба Господня, Виа Долороза – крестный путь Христа. У Стены Плача знакомый сказал: «Родился бы саброй* - стал бы верующим иудеем из самых ортодоксальных». На Виа Долороза стоял  мужчина, явный скандинав, кажется, швед. Шляпа европейского покроя, тёмные очки, светлая рубашка с короткими рукавами, брюки с десятком карманов, кожаные туфли, в руках, естественно, камера. Через месяц был по случаю возле Стены Плача, увидел его снова. В какой-то хламиде из мешковины, без шляпы и очков, сандалии на босу ногу, в руке посох. Стоит посередине площади и что-то невнятно бормочет. Всё ясно: «иерусалимский синдром»** Внезапно хлынул неожиданный для этого времени года ливень, явление в Израиля довольно редкое. Все бросились спасаться кто куда. Я ушёл влево, под колоннаду. Швед остался стоять, где стоял.  Через пять минут совершенно мокрый, с прилипшими к лицу волосами, он переложил посох в левую руку, а правой стал совершать крестообразные движения. Теперь прояснилось  окончательно: «Иоанн Креститель».

 

Сквозь серую пелену дождя я вижу площадь перед Стеной Плача и на ней насквозь промокшего сумасшедшего туриста. А что видит он? – Должно быть, поросший тростником берег Иордана, толпу принявших крещение новообращённых и с небес – светлые потоки воды.

 

*     - еврей, родившийся в Израиле.

**  - психическое расстройство, нередкое у христианских паломников. Заключается в отождествлении себя с персонажами Библии. Как правило, Христом, Иоанном Крестителем, реже с еврейскими пророками.

 

 

 

                                           ДАЛЕЕ  -  ВЕЗДЕ?

 

     Только за пару лет до смерти отца я узнал, что моя семья, оказывается, чуть было ни эмигрировала из России в начале двадцатых – то ли в двадцатом, то ли в двадцать первом - году. Следует, конечно, поправиться – «часть моей семьи», ибо в рассказе отца фигурировали  только его родители (половина, стало быть, комплекта моих  бабушек и дедушек), он сам – в возрасте девяти-десяти лет, его младший брат Наумчик, на пять лет младше, и ещё какие-то дальние родственники, так и оставшиеся мне не известными. Причём, собирались они эмигрировать не в какую-нибудь там Америку или экзотическую Аргентину (прецедент в семье был), а именно в Эрэц Исраэль, что мне, как израильтянину, особенно приятно. В том смысле, что я чувствую себя как бы выполнившим наказ (можно выразиться красивее: осуществил мечту) предков. Всё было уже, так сказать, на мази. Покинув родную Умань, наши путешественники добрались до  маленького молдавского городка на берегу Днестра, противоположный берег которого в те времена был румынским, и уже через несколько дней оказались ночью в хибарке - развалюхе на берегу пограничной реки, где  должен был ждать местный человек – контрабандист, взявшийся переправить их на лодке (интересна вместительность этой лодки: такая большая или за несколько ходок?) на тот – иностранный  - берег. Естественно, за плату. Вот как я представляю себе ситуацию. Хибара, как я уже говорил, развалюха (пункт обязательный хотя бы из соображений конспирации). В ней, естественно, без света (из тех же соображений), группа из нескольких (Восемь? Десять? Двенадцать?) человек в напряжённом ожидании. Женщины, само собой разумеется, боятся. Мужчины, конечно, тоже (а то нет?), но не показывают вида. Дети, которым сказано вести себя тихо, возбуждены, а может быть, просто спят, не представляя себе ни опасности, ни судьбоносности этой, как кажется, вполне обычной ночи. Вокруг хибарки темнота, хоть глаз коли, шум не Бог весть какой широкой и быстрой реки (однажды сам смотрел на неё три недели из болгарского села Парканы, куда приехал на заработки, и уехал, ничего не заработав,  кроме отвращения к розовому сухому, впрочем, не надолго), темнота еще более мрачная – одновременно пугающая и манящая – на том берегу: Румыния!

     И вот среди всего этого – всего того, что я вам нарисовал – появляется долгожданная фигура – контрабандист. Нет, не жулик – честный малый, плату должен был получить уже по выполнению работы, на том берегу – и сообщает, что сегодня никак нельзя, надо быстро уходить: вот-вот будет облава. Сведения точные, из самого ЧК, что ж вы думаете, там  ангелы работают? Вот так. И вся моя семья (да моя ли? Ведь меня ещё нет и не скоро ожидаюсь) возвращается в безымянный (для меня) городок ждать следующей (или там через две? Три?) ночи. Но уже на другой день в городе появляется или очевидным образом проявляется – сразу несколько смертельных случаев – брюшной тиф, оспа, холера, выбирайте, что кому нравится, я точно на запомнил, - и город закрывают на карантин. Карантин длится месяц или больше, мишпаха *продаёт вещи, чтобы прокормиться и на лекарства, кто-то (может быть, даже не один) умирает… И после снятия карантина глава мишпахи, мой любимый (значительно позже) дедушка Шаврум говорит: «Возвращаемся в Умань. Всё. Не судьба».

     Дальше – проще, а, главное, меньше экзотики. Не попав в Румынию (далее – везде…), мой отец ещё года через четыре рванёт из родного дома в Ленинград, там устроится на работу, сделает карьеру в комсомоле, вылетит с работы и из комсомола, как  скрывший своё происхождение «из бывших», устроится на новую работу, сделает карьеру хозяйственника, выпишет к себе  родителей с младшим братом, сам уедет в Углич, женится на моей маме – москвичке, родит мне сестру (гордость семьи) и, наконец, меня (в семье не без урода). Ещё одна подробность. К эмиграции, оказывается, дед подготовился основательно. Некоторый, до лучших дней отложенный капитал (не как у Ротшильда, но и не копейки), был заранее переправлен за границу. Как раз об этом факте я знал всегда (рассказала мама, больше всех сокрушавшаяся по этому поводу – образец женской логики - в том смысле, что именно ей эти деньги не светили в любом варианте), но подробности узнал совсем недавно и неожиданно в 1995-м, приехав в Израиль в гости за год до репатриации. О злополучных этих деньгах, но уже с подробностями, рассказал мне родной племянник деда Шаврума мой двоюродный дядя, пришедший в Израиль (тогда Палестину) в 24-м году в возрасте двенадцати лет, пешком, через ту же, к слову сказать, Румынию. Выяснилось, что где-то в тридцатых годах мой дядя, молодой тогда человек, попал в тяжёлое финансовое положение и ухитрился  каким-то образом сообщить об этом (30-е годы, представляете – в Россию, ужас-то какой!) моему деду, славившемуся среди родных и знакомых добротой, что я успел оценить позже - и попользоваться! И мой дед Шаврум переслал ему через Париж значительную сумму.  Какую, дядя не уточнял. Мой дед – в тридцатых – через Париж! – я не мог этому поверить.  Однако, здесь, уже переехав, я прочитал в газете «Вести» статью – и всё понял. По-видимому, мой дед, как и многие небедные евреи, вложил когда-то некую, надо думать, немалую сумму – для приобретения недвижимости в Эрэц Исраэль – в какую-то сионистскую контору, квартировавшую в Париже. В контору, от которой, как и от денег, ничего не осталось (так сообщила газета «Вести») самым таинственным (т.е., до сегодняшнего дня не прояснённым) образом. В итоге получается, что мой дед Шаврум оказался менее лопоухим,  чем прочие вкладчики, и хотя бы часть своего капитала успел передать в родные руки. Так что совсем не все его денежки, а, может, и вообще ни франка не пошли на девочек из Мулен Руж и прочие сионистские штучки. Другое дело, что мой двоюродный дядя, получив эту (в который раз с удовольствием пишу – немалую) сумму, тут же вложил её в одно очень выгодное дело. В разговоре со мной  дядя утверждал, что не ошибся, дело действительно было очень выгодным, жаль только, что не для него. Просто удивительно, что из многочисленных потомков моего прадеда Хунэ ни один не унаследовал хотя бы части его предпринимательских талантов. Однако, вернёмся в двадцатый (или двадцать первый) год. Какой смысл во всём случившемся (вернее, не случившемся) – спросите вы, глядя на опустевшую хибару у теперь уже обоими берегами иностранной реки Днестра – усматриваю я, русскоязычный израильский литератор, сын своих родителей и отец своих детей? Прежде всего, следует сказать о главном: удайся данное мероприятие, не было бы в первую очередь меня самого. То есть, разумеется, кто-то с относительно похожей генетической структурой, должно быть, был бы, но только – относительно похожий. Будучи человеком «некриминального», как выразился один знакомый поэт, честолюбия, эту тему я развивать не буду. Честно говоря, меня в этом случае волнует другое: что не было бы босоногого детства в Угличе, Ленинграда с Художественной школой  и хореографическим кружком Дворца Пионеров (с поступлением в Вагановское, между прочим!), Царского Села с его волшебными парками - идеальным местом для пьянок и кобеляжа. Не было бы писания стихов, вольнолюбивого диссидентства, незапланированных путешествий на третьей полке, приблизительно двух сотен (или больше, но кто считает!) славянских женщин, нынешней жены, дочки, внука, Израиля, тихой пристани в будке шомера (охранника, работать приходится в три раза больше, чем в России – «тихая пристань», бляха-муха!), съёмной квартиры в русско-марокканской шхуне (квартале) Катамонов, Иерусалима. Насчёт Израиля и Иерусалима я, пожалуй, хватил лишнего – эти-то, похоже, как раз были бы и в первом варианте, а вот всё остальное – включая упомянутую шхуну – всё остальное, скажем так, под вопросом.

     Вариант «что было бы» мы обсуждать не будем, ибо на деле это не вариант, а море, океан вариантов, и рассуждать на эту тему пристало разве что каким-нибудь бессовестным сочинителям так называемой «фантастики», а мы – увольте, не станем и пытаться. А вот в чём я себе не откажу, так это в том, чтобы поразмыслить на тему «Почему?». Почему не получилось так, как замышлялось? Вы ведь помните: подготовка была ой-ой! Продумано всё было до мелочей. И  НЕ  ВЫШЛО. Почему? И вот что приходит мне в голову.

     Присмотримся: 20-й или 21-ый год. Берег Днестра. На берегу ветхая хибара - развалюха. В ней – естественно, без света – группа людей (восемь? Десять? Двенадцать?) – еврейская семья, ждущая обещавшего переправить их в Румынию контрабандиста. Тихо. Несмотря на это женщины, само собой, боятся. Мужчины не показывают вида. Дети спят. Вокруг хибары и на том берегу, где Румыния, темно,  небо затянуто тучами. А вот уже там – над тучами – где-то высоко-высоко, за тысячи световых лет или, напротив, совсем рядом – сидит (стоит, парит – любой вариант на выбор) сам Господь Бог, или, как принято говорить по-здешнему, А-Шем (ИМЯ). Сидит это, значит, А-Шем и неотрывно смотрит куда-то вниз.

     - Ты не знаешь, что там за хибара на берегу этого… как его? – спрашивает

      Он кого-то рядом, по-видимому, ангела.      

-  «Ведь Сам всё знает, - с привычным раздражением думает ангел, - так нет, всё время надо кого-нибудь дёргать». Однако, отвечает вежливо:

      - На берегу Днестра. –ские. Ждут контрабандиста. Едут в Эрэц Исраэль,    

      через Румынию.

      - Ма питом?* - рассеянно роняет А-Шем, продолжая внимательно

      смотреть вниз.   .

      - «Ма питом!» - про себя передразнивает ангел, но отвечает по-прежнему       

      спокойно, с микроскопической долей раздраженья:

      - А я знаю? Это ведь Ты там для них намазал… этим, ну… молоком и

      мёдом. Вот и едут.

      - Ладно, - говорит Всеведающий, - сейчас глянем, разберёмся.

Некоторое время до ангела доносится бормотанье: «Так… Дева – сирота в Москве… Ереван, Углич, этот, чёрт бы его драл, всё время название меняют… Ленинград. Так… В Арэце русскоязычных пока не надо, пусть попишет там. Что ещё? – Одного кочегара на Уткин, 2. Ага… Так…».

      - Ну вот что,- это уже ангелу, - никуда они не едут. Не время. Возвращай.

      - Как это – возвращай?! – едва не срывается ангел, - Люди всё бросили.

      Все мысли только о…

      - Кончен спор! – это Вседержитель. – Сказано – выполняй! Успеют ещё этого… с мёдом. Как вернуть – забота твоя. Ты за это амброзию получаешь и Меня лицезришь. Я сказал! – И унёсся.

     На следующий день в семь часов утра в кабинете Председателя ГорЧК известного нам городка раздался телефонный звонок. Трубка поднимается сразу:

- Слушаю.

- Это ГорЧК? – спрашивает до неправдоподобия благостный               голос. – Как гражданин, лояльный рабоче-крестьянской власти, довожу до вашего сведения, что контрреволюционным элементом в город – путём заражения колодцев – занесена бацилла брюшного тифа (оспы, холеры – выбирайте, что хотите). Есть случаи заболевания со смертельным исходом.

- Ясно! – твёрдо сказано в трубку, - через  тридцать минут        город  будет закрыт на карантин. Спасибо за сообщение, мы этого не забываем. А вы, кстати, кто, товарищ?   

     - Да я, собственно… Да хрен меня знает, кто! – неожиданно взрывается    голос, но уже спустя секунду успокоившись, продолжает прежним тоном:

  - Понимаю… Разумеется, порядок есть порядок. Записывайте: ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ.

 

 

* - семья (иврит).

** -  Что вдруг? (иврит).

 

 

 ПОД  ПЕПЛОМ

 

   Деревня под Друскениками, в которую я ездил восемнадцать счастливых лет, до 41-го года была литовско-еврейской. Еврейскую половину населения смёл ветер войны – в описываемое время о её существовании свидетельствовали только фундамент маленькой синагоги, на котором рачительный хозяин литовец поставил коровник, да кладбище, о котором я знал ещё до приезда по рассказам троюродной сестры (уже давно американки), когда-то учительствовавшей в этих местах.

Еврейское кладбище (рядом с костёлом было ещё католическое) находилось от деревни через холм, метрах в трёхстах от крайнего дома. Придя туда в первый раз, я даже не понял, что нахожусь на кладбище – пока не наткнулся на несколько наполовину ушедших в землю камней с полустёршимися еврейскими буквами. Контраст с еврейским кладбищем Ленинграда с его склепами и памятниками был разительный. Стоя между холмиками, в которых я не сразу признал могилы, я испытал странное чувство – какое, может быть, испытывает колючий комок перекатиполя, вдруг, неожиданно ощутивший втекающие в него соки земли и, так же неожиданно для себя, протягивающий в неё тонкие благодарные корни.

Активность жилой части деревни, населённой в основном стариками, не намного превышала кладбищенскую. В тишине и покое мне хорошо писалось, ночь я проводил, сидя над книгами и своими бумажками, а день, начинавшийся к удивлению моей хозяйки Антоси в два часа пополудни, проводил, шатаясь по округе, или собирал грибы в окрестных лесах. Деревенские жители – что в России, что в Литве – собирание грибов считают, как известно, за баловство, поэтому конкурентов у меня было мало, к тому же дело происходило в южной Литве, чьи обширные леса славились обилием грибов, а в послевоенное – аж до середины 50-х – время ещё и обилием «лесных братьев». Советской исторической наукой трактуемых однозначно как бандиты, а современной литовской – как борцы с советской оккупацией.

В лес я уходил часа в три, напившись вкуснейшего в мире чая из родниковой воды, и уже через пару-тройку часов возвращался с полной корзиной. Поскольку я приезжал обычно осенью, то и грибы были поздними: рыжики, очень популярные у местных зелёнки, и лисички, которых было особенно много. К слову сказать, лисички у литовцев зовутся белочками – «воверайтис», а один человек в Ленинграде вообще называл их еврейскими грибами, потому что «они не бывают червивыми». До сих пор не понимаю, анти- или филосемитский смысл вкладывал он в свои слова. Ну, да Бог с ним.

Идя в сторону реки – один из постоянных моих маршрутов, - я проходил мимо дома, когда-то еврейского, а ныне принадлежащего поне Юзе, пожилой бабе со склочным, по всеобщему деревенскому мнению, характером. Иногда я видел её мужа – хмурого молчаливого старика. За все восемнадцать лет мы с ним перекинулись едва ли сотней слов, да и те были моими «лабас ритас», «лаба дена» и «лабас вакарас», соответственно «доброе утро», «добрый день» и «добрый вечер», в ответ на которые он молча кивал, не прекращая своего занятия, или, если встреча происходила на дороге, кивал и продолжал свой путь.

Как однажды выяснилось, хмурый муж стервозной Юзе не всегда был молчуном, был момент, когда он очень даже разговорился – зимним вечером то ли 46-го, то ли 47-го года, когда в его дом заглянул советский – «руський» в произношении моей хозяйки – военный патруль. Отдохнуть и перекусить, чем пошлёт Бог и отнюдь не всегда гостеприимные хозяева. Наш оказался гостеприимным: вволю накормил, не пожалев самогонки, а когда гости благодушно уснули, быстро смотался в лес и вернулся с группой «лесных братьев», которые – не без участия хозяина – порубали спящих гостей топором, а тела спустили под лёд в Нямунас (Неман). «Пусть пан расскажет это кому следует в Вильне! Пусть пан всё расскажет!» - так закончила вышеприведённый рассказ горбатая старуха Она, жившая по другую сторону от моего дома, давняя врагиня Юзе.

О незакрытых счётах и незабытых обидах в литовских деревнях я знал по рассказам своих вильнюсских знакомых – и литовцев и нелитовцев. То, что в России уже давно стало историей, в Литве ещё не успело покрыться пылью времён, разве что тонким слоем пепла, под которым тлели, да ещё как, незатушенные угли. «Если тут, в Литве, случится какая заваруха, - не раз говорил мне за бутылкой «дягтине» - литовской водки – сосед Юлюс, - никаких русских не понадобится: литовцы сами друг друга перережут».

Обдумывая то, что поведала горбатая Она, я вспомнил фильм, пересказанный мне вильнюсской знакомой. Фильм литовской студии, шедший только местным экраном, даже, кажется, не дублированный на русский язык. Содержание его таково. Парнишка из деревни, к концу войны лет 13 – 14-ти, окончив школу, едет в Вильнюс (или Каунас), там поступает на юридический, оканчивает его и через какое-то время становится прокурором, причём, немалой величины. И вот однажды он едет в свою родную деревню, чтобы серьёзно и окончательно разобраться в ворохе накопившихся за военное и послевоенное время противоречий – восстановить, одним словом, человеческую и, так надо понимать, историческую справедливость. Приехав в деревню, он энергично принимается за дело и неожиданно для себя вскрывает такой туго закрученный узел взаимных обид, претензий и ненавистей, что деревню начинает буквально трясти от вовсе, как оказалось, не забытых страстей. Расследование словно прорывает плотину и начинается разгул стихии: кто-то кого-то убивает, кто-то кончает жизнь самоубийством. Фильм заканчивается кадрами, когда наш прокурор возвращается в город на арендованной по случаю крестьянской телеге – с нереализованными намерениями, вдребезги разбитым сердцем и основательно оплёванным чувством ещё недавно неколебимой правоты.

В Вильнюсе я, разумеется, никуда не пошёл: дорога была одна – в КГБ, а с этой организацией я знаться не хотел. Литовские междоусобицы вызывали у меня житейский и литературный интерес, их политическая составляющая меня волновала мало. Помимо всего, к тому времени передо мной уже начинало плескаться другое море, а над головой гореть другие костры. Мало-помалу я начинал различать ноты новых мелодий, которые по-настоящему услышу и пойму значительно позже и в совсем других местах.

А пока что я бродил по окрестностям, радуясь осеннему разноцветью, читал взятого в библиотеке Вергилия и писал стихи, запивая всё это волшебным напитком из источника, которого больше нет.

 

22 января, 2003.

         Иерусалим.


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: