МАРК ЗАЙЧИК

И спать хочется, и Родину жалко

 

 

Беспечно, безоглядно и неторопливо ступая в знакомом пространстве Иерусалима, вниз по центральной улице Короля Георга, мимо восточной закусочной с очкастым, лилово-синеватым хозяином у кассы, к главному перекрестку города, Гарик внезапно почувствовал чей-то внимательный, неотвязный, почти непреодолимый взгляд. Даже сердце кольнуло от предчувствия. Он тут же остановился в будничном, не сильном потоке, как будто натолкнулся на стену, и огляделся. Все было как обычно — прошел мартовский веселый дождик, успевший порадовать население, освежить воздух и утомленных людей. Уже стало почти жарко в этом городе. Арабский подросток с как бы опаленным лицом нес на плече картонку с хлебными лепешками, уложенными на стиранную до цвета беж мешковину. По кромке дороги медленно ехал на велосипеде посыльный Радиокомитета, странный малый с прямой спиной, в американской синей кепчонке и желто-черной куртке футбольного клуба, предмета поклонения, подражания, любви и массового безумия столичного мужского народа. У выразительной витрины магазина часов прочно стоял одетый в тройку, самостоятельный, поджарый, крепкий российский человек, с короткой челкой, 
с пронзительными, очень знакомыми серыми глазами снайпера и смотрел на Гарика, как на заморское чудо. Они были знакомы 43 года с большим перерывом в четверть века.

“Гарик, — сказал он, — это ты, не может быть, узнаешь?”

“Конечно, как не узнать, Витя?!” — почти утвердительно, но твердо сказал Гарик после некоторой паузы.

Они пожали руки друг другу.

“Вот уж не ожидал, да-а, — сказал Гарик, оглядывая встреченного знакомого фрагментарно. Сначала дорогой костюм, затем лакированные штиблеты, тончайшая рубаха в тон, штучный галстук, тонкие часы на мощном запястье. — Тебя не ожидал здесь встретить, кого угодно, но не тебя. 
Я помню, у тебя были нелады с этим местом, несоответствие с Палестиной, что ли…”

Витя был похож на нарядную шкатулку для дамских безделушек в спальне, изготовленную умелым мастером из хорошего дерева, покрытую незамысловатым, чуть вычурным рисунком и толстым слоем прочного русского лака.

“Много времени прошло, много воды утекло, многое изменилось, — оригинально выразился Витя. Он подбирал слова осторожно, как будто проверял их во рту. — Жизнь идет, она сильнее нас, Гарик, да ты это и сам знаешь”.

Витя был его погодок, его питерский сосед, возбужденный студент, уверенный активист самодеятельности, большой любитель и участник веселой советской жизни, турист по горам и рекам, одаренный спортсмен вольного стиля со стрижкой полубокс.

Они не мешали никому, стоя у витрины с часами всевозможных видов, которые показывали разное время. Если вглядываться в эти циферблаты, то можно было сойти с ума от обилия часовых показателей. Никто не вглядывался. На нижней полке стояла ваза с искусственным цветком, призраком красоты и вкуса неспешного одутловатого хозяина-вавилонянина.

“Давай сходим куда-нибудь, а? Посидим. Сколько лет, а, — сказал Витя неестественно, — сколько лет прошло!”

Шумный, неестественный, громкий, смущенный, он был похож на опереточного румяного человека из телевизора, разве что не пел и не танцевал.

Никогда прежде он не удивлялся так ничему, а уж тем более встрече 
с человеком, которого вычеркнул из жизни двадцать пять лет назад, полновесных, насыщенных и громких лет.

Свернули направо, к улице Гилель, так же естественно, как поворачивают на улицу Шамай. Дороги в этом городе всегда ведут к Гилелю и Шамаю. Пошли деловитым шагом, Гарик все знал здесь наизусть. Так когда-то в Ленинграде был знаком путь за бутылкой. Витя осматривался на ходу, пытаясь запомнить.

Нашли неподалеку от большой автостоянки, в пешеходной зоне города, ресторан под названием “Море” и зашли туда. Кроме них в куполообразном помещении сидела лишь одна пара. Синие скатерки, сверкающие бокалы, свечи в глубоких плошках. Сели у чистейшего окна с круглым верхом, заказали вина и закуски, которые прибыли очень быстро. “И рыбный суп еще, пожалуйста”, — сказал Гарик неторопливо гордому официанту вслед. Тот кивнул на ходу, мол, конечно, и суп. Витя слушал его речь, как революционный матрос Владимира Ильича, — с радостным восторгом. “Как рубит не по-русски наш Гарик”, — было написано на его лице не усталого патриция. Артист он был неудачный, замученный какой-то.

Витя наполнил бокалы.

“„Ярден“, девяносто восьмой год, — сказал он, — пусть будет „Ярден“, „Иордан“ по-нашему, за встречу”.

Они выпили. Вино было чудесным. Витя быстро менял выражение глаз и лица. Прямо лицедей с Зяминого курса в вузе на Моховой. Он откинулся на стуле и посмотрел на Гарика своим прозрачным взглядом волевого, уверенного человека, с серьезными целями в жизни, с чуть припухшим лицом. С салфеткой Витя обращался умело и легко, бывал он в подобных местах, бывал. Косясь на его движения, Гарик сказал: “Не напрягайся, Витя, так, здесь демократично, по-простому все”. Витя тут же послушался его, он был восприимчив, распустил галстук. После этого он все ел ложкой: суп, второе, салаты. Вино начал тоже хлебать ложкой, но опомнился.

Сидели долго. Выпили очень много вина, которое медленно отбирало от них сознание, не уступая своего. Поговорить не получалось: Гарик был скован и наблюдал за происходящим почти отстраненно. Еда была отменная, Витя нахваливал и все время повторял, что в Питере такого не найти ни за какие деньги. “Высший класс, высший класс, Брежнев и Фрол Козлов так не питались”, — говорил он. Откуда он знал, как питались эти люди?

За двадцать пять лет до этого Витя решительно и напористо говорил Гарику, с которым они выросли вместе: “Слушай, я в таком вузе учусь, а ты едешь в какую-то тьмутаракань, где это находится, вообще? Что за Палестина такая? Где? Африка, да? Мне не надо с тобой видеться, нельзя, ты понимаешь меня? Нельзя. Я здесь живу, я — местный. А ты — нет”.

Он всегда был несколько невнятен, а тут выговаривал слова, как орешки щелкал, готовился к этому разговору, вероятно.

Гарик не удивился, вздохнул, с удивлением привыкая к происходящей жизни, бессмысленно пожал плечами. Витя рассердился и тут же независимо перешел на другую сторону улицы, широко шагая с упрямым видом. До отъезда Гарик видел его несколько раз, Витя всегда проходил мимо, как посторонний человек, каковым он и был. Дело житейское, обычное, объяснимое. Многие из друзей и знакомых реагировали на Гариков отезд 
в Израиль, как Витя, — в это странное “государство с отсутствующими границами”, как сказала ему в ОВИРе инспектор Валентина Петровна, тесно сжимавшая нейлоновые коленки. Они искрились и потрескивали от прикосновений друг к другу. Гарик не хотел с ней спорить, но смолчать не сумел: “Граница проходит вот здесь, товарищ инспектор”. И провел рукой по сердцу. Раньше он так не поступал, не говорил, у него этого не было. Это отъезд его довел, он сорвался на этот ужасный тон, так-то он был нормальным, несерьезным человеком. Ну бывает, простите его, Гарика Сталя. Женщина посмотрела на него, как на говорящее насекомое. “Очень умный, да, Космодемьян, да? Ну, посмотрим, посмотрим”, — было написано на ее излишне румяном, вялом лице. Полуденное солнце, пробившееся в кабинет к инспектору, не делало эту даму краше, к сожалению.

Ну, время было такое, время социалистическое, всепобеждающее, нудное и серое, как больничная простыня. Со временем бороться невозможно. С властью, с алкогольной зависимостью, с жизнью тоже не очень поборешься, а со временем даже и подумать нельзя о борьбе.

Участковый дядя Коля, немолодой, усталый, негромкий мужик с жестким лицом, с нарезанной газетной бумагой в кобуре вместо пистолета, громко шипел проходившему Гарику, стоя в стороне от пивного ларька: “Сталь, поди сюда”. Гарик подходил. “Здрасьте, дядя Коля”, — говорил он. “Слушай, ты это брось, Сталь, устраивайся на работу, а то меня тревожат, жить не дают, звонят и звонят, тунеядцы у тебя на участке, Герасимов, вышлют тебя, Сталь, за милую душу на сто первый километр, к бл...м, вот и будет тебе поездка за рубежи Советской родины, устраивайся, говорю, немедленно. — Дядя Коля вытирал нос и повторял: — Немедленно, ты меня понял, Сталь?!” — “Не берут никуда, дядя Коля, не берут, и все”, — уныло повторял Гарик. На них смотрели с большим интересом старухи на скамье у дома и мужчины из очереди за пивом. “Оставь пацана в покое, Николай, чего пристал к честному человеку”, — необязательно говорил ему кто-нибудь нетрезвый со вчера. Пошел дождик, который с перерывами и с разной силой шел здесь всегда. “Немедленно устраивайся, борец за свободу, и вкалывай, как на протезе”, — непонятно говорил милиционер и быстро уходил, опустив голову, кажется, от стыда. Или от другого чувства, неизвестно. У него была масса забот, много грехов. Он всегда ходил по кромке тротуара, от стеснения, что ли, косолапый, неловкий человек, дядя Коля Герасимов, в расстегнутой милицейской шинели, не справлявшийся с данной ему властью категорически.

Сталь все-таки устроился на работу и отработал полтора года, грузчиком, в ожидании желанной открытки из ОВИРа. Подруга мамы, Мария Петровна, с которой они были вместе в эвакуации на Урале, взяла Гарика на работу без разговоров. “Только ты, Гаричка, не пей, не шуми у нас, ладно? — просила она Сталя. — А то у нас таких хватает и так, прости господи”. Он не шумел, не пил, работал без разговоров, ни с кем не спорил и не ссорился. Потом разрешение пришло, и Гарик наконец уехал в этот свой Иерусалим, город протяженный, белокаменный, переменчивый, не простой.

Гарик не спрашивал у Виктора, кто он, что, почему и зачем. Не его это было дело, и ему было все равно.

“Я деловой человек, при деньгах, никогда здесь не был, дел не вел, прибыл по причинам личного характера, у нас теперь свобода, как ты знаешь, — сказал Витя. — Ничего особенного, я всегда любил учиться, как ты помнишь”. Гарик не помнил ничего, потому что этот Витя его не интересовал, вернее перестал интересовать после тех слов.

Когда все кончилось, достаточно поздно, Гарик вернулся домой. Они еще добавляли в городе. Витя не знал удержу, пытался все время что-то сказать важное Сталю. Несколько раз Витя повторил, что почти физически ощущает его присутствие. “Кого „его“?” — спросил Гарик. “Я чувствую, что он здесь, он здесь, с нами”, — ответил Витя. Многое можно было сказать про этого человека. Прежде он не был сентиментален, не был слезлив, был очень не глуп. Когда он вернулся из армии, то часто повторял почти гениальную фразу, которую произносил один из его друзей в казарме: “И спать хочется, и Родину жалко…” Что с ним произошло за эти годы, было непонятно. И хотя Гарик был очень любопытен, жизненный путь Вити его не интересовал. Весь вечер тот часто повторял слово “сияние”, что это значило, было не ясно. Гарик спросил его: “А ты все еще говоришь ту фразу, про сон и Родину?” Витя хмыкнул и сказал, что иногда, по большим праздникам он это произносит, с устатку. “Ну скажи сейчас”. Витя потянулся, поежился и высоким голосом сказал специально для Сталя: “И спать хочется, и Родину жалко…” И Сталь его простил, чего там, жизнь прошла, а чего же обиды копить, правда?!

Простились они, будучи не в состоянии говорить. Было несколько прохладно, но терпимо. В марте можно терпеть прохладу в Иерусалиме.

Кажется, они не обнимались, просто пожали друг другу руку, как при встрече днем. Дальше Гарик не помнил ничего. Назавтра в кармане пиджака Сталь нашел визитную карточку Виктора, но предпочел ее спрятать в нижнем ящике письменного стола, где хранил старые фотографии, письма, поздравительные открытки и армейские грамоты за прохождение двух-трехмесячных курсов. Позолоченная визитка Виктора, с выпуклыми буквами из платины и серебра, была уложена Сталем под все это добро и тут же забыта.

Гарик Сталь уснул. Ему сразу же сладко стал сниться мокрый тротуар Владимирского проспекта с быстро темнеющим небом над ним и рыхлая тетя, продававшая свежие пирожки с ливером, согласно ее выкрикам. Скрипя металлическими суставами, поворачивал влево трамвай, желто-красное обтекаемое построение, высекавшее искры от соприкосновения колес и рельс. Гарик не знал номера этого транспортного средства. Ни Коли, ни Миши еще не было, хотя вроде бы время их пришло давно. Гарик всегда и всюду приходил вовремя, удивляясь чужой неточности и необязательности.

Мишу многие звали ди Бондоне. Он получил это имя неизвестно когда и неизвестно от кого, но, вероятнее всего, от Коли. Мища изучал историю искусства, обладал невероятной памятью и километрами, часами читал наизусть стихи разных авторов, от Жуковского до Горбовского, от Гомера до Аронзона, от Боратынского до Кузмина, от Тютчева до Введенского, от Георгия Иванова до Ходасевича, от Леплера до Буковской, от Хармса до Ширали, от Кривулина до Игнатовой, от Куприянова до Чейгина, от Эрля до Охапкина. Вот такая у ди Бондоне была память, вот такой он был человек. Он ориентировался в поэзии как в своем родном районе Автово, где вырос и знал всех в лицо. А все знали его. Мишу воспитала мама, от которой ушел муж еще до рождения мальчика. Миша никогда отца не видел, это не обременяло его память и душу. Он был обучен игре на фортепьяно, шаркал ножкой, у него был черный бант к батистовой выходной рубахе, 
в которой он был неотразимым. Миша был сердцеед, милый друг некоторых женщин и девушек, неутомимый любовник. Многие родственники считали его красавцем всех времен и народов. Миша был однофамильцем модного режиссера, это ему не мешало. “Да я просто лучше, — уверенно говорил он. — Кто он такой?” Помимо всего вышеизложенного у него было восемь книжек (из девяти напечатанных — один номер сдвоенный, всего их десять) журнала акмеистов “Гиперборей”. К нему иногда обращались аспиранты и кандидаты с определенными просьбами по поводу прочтения и ознакомления. Миша после коротких раздумий все просьбы выполнял. Иногда завязывались краткие романы, иногда.

А Коля, самый старший из них, был жилист, усат, нагл, уверенно считал себя гением. Иногда из-за скул и широкого носа он казался Гарику урядником, только это не произносилось вслух. Коля говорил, что его стихи будут читать и через триста лет. В этом мнении он был не одинок, было еще несколько людей в Питере, которые считали и говорили о своих стихах то же самое. Расхождение было только в цифрах, от ста лет до пятисот лет, вот так далеко вперед уверенно заглядывали эти юноши. На тот момент жизни их не печатали, что их не очень огорчало. Среди этой группы молодых людей находились и девушки, они были очень милы, по-женски амбициозны, музыкальны. У Коли был так называемый интуитивный ум, он был прозорлив и очень опасен в формулировках. Мишина мама за глаза называла его Нестором Махно из-за прически. По поводу ожидаемого отъезда Сталя он сказал: “Чудная свободная страна, край униженных и оскорбленных, много чего там будет, не то что в этом скучном и опаснейшем вонючем болоте со змеями и саблезубыми тиграми”. Все, кто был в комнате, замерли при этих словах. Особенно напрягся Сталь. Все как бы стало видно воочию. “Юрий Тимофеевич умер в Мордовии, что делают, твари, и суда на них нет, и Бога тоже”. — Коля был совершенно трезв.

“Если ты проснулся на улице, значит, ты там заснул”, — издали сказал ди Бондоне, появляясь неожиданно не с той стороны, откуда его ждал Гарик. У него был зонт и шелковый шарф. Вместе с безупречными брюками и лицом херувима это производило впечатление в Ленинграде, на него оглядывались женщины. Ди Бондоне рассеянно наблюдал за дамами. Он шел к Гарику веселым шагом юного принца, который может все, знает все и догадывается почти обо всем.

“Ну что, отъезжант, как жизнь твоя рабочая, что видишь ты по утрам? — спросил ди Бондоне, пожимая руку Гарику. — Окреп ты брат до непри-личия на своих галерах. Так каких прелестниц ты видишь по утрам, мой друг?”

Ди Бондоне говорил громко и непочтительно.

По утрам Гарик обычно видел взъерошенное и опухшее лицо Лехи Гусева, который оставался ночевать в подвальном складе, не в силах дойти до дома после выпитого. Гарик приносил ему крепчайшего чая, который Леха принимал дрожащими руками и тихонечко прихлебывал, оживая 
и краснея.

“Я вижу Пушкина нечеткий облик…” — процитировал Гарик строчку из стихотворения киевского поэта, к которому он относился уважительно несмотря ни на что.

Коля вышел из метро “Владимирская”, под роскошную музыку композитора Тухманова ловко обогнул дворничиху и милиционера, купил пирожок с ливером и подошел к ним, молчаливый и жующий. Он был с тростью, гибкий, черный, пластичный, некрасивый, похожий на каскадера и итальянского наемного убийцу из Палермо одновременно. В нагрудном кармане пиджака у него была отличная звонкая курительная трубка хорошего мастера. Коля не курил, но пил.

“Мы едем на Чайковского, три остановки на троллейбусе”, — сказал Коля. Он небезуспешно ухаживал за младшей сестрой жены их друга, уроженца Ставропольского края, который писал замечательные рассказы. “Настоящий почвенник, не то что эти…” — говорил Коля, глядя на удивленное лицо станичника с восхищением. Один из рассказов, под названием “Разгуляй мои печали”, согласно глухим слухам, принял журнал “Сельская жизнь”, что вызвало известный резонанс. “Потепление скоро, я знаю”, — утверждал ди Бондоне, который абсолютно ничего не понимал в политике, считая себя из-за сложных жизненных обстоятельств несостоявшимся Черчиллем. Коля смотрел на него, как на сумасшедшего. “В четвертый раз за последние недели ты это говоришь, а большевики крепнут и крепнут, нет им сносу”, — ответил он ди Бондоне иронически.

Они пошли к остановке троллейбуса, удаляясь от песни Давида Федоровича. “Как же я буду без них?” — вдруг подумал Гарик отчаянно. Уже тогда у него проявлялась любовь к противной патоке, слезливой патетике, красивым, но бессмысленным мыслям и выражениям.

Художника Джотто звали ди Бондоне, и Коля ошибочно, как и всегда, считал, что нежный и женственный Миша, которого потом, когда Гарик жил в Иерусалиме, зарезали грабители в собственной квартире, был очень похож на этого гениального итальянца.

 

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: