Ольга Фикс 

КАК НЕ НА ТРЕХ НОГАХ

 

Я проснулась ночью и несколько мгновений испуганно смотрела на спящую Катю. Катя лежала вытянувшись, длинные ресницы сомкнуты, губы сжаты. Ей, наверное, тоже что-то такое снилось, не менее жуткое, чем мне. Во сне она попыталась поджать нашу общую ногу, но я не поддалась, и Катя обиженно промычала что-то, не просыпаясь. Пока. По опыту я знаю, что как бы ни хотелось Кате спать, она обязательно проснется не позже, чем через десять минут после меня, потянется, так что у нас обеих сведет бедро, фыркнет и насмешливо спросит: "Ну что, опять все плохо?" У меня хорошо не бывает.

Мне снилось, что мы разделены, что кто-то рассек эту нашу единственную сросшуюся третью ногу на две — ровные, гармоничные, и теперь мы — разные, ничем не связанные девушки — и Катя, моя Катя — уходит от меня, куда-то уходит, уходит совсем!

Мне часто снится такое, наверное, потому, что наяву мы с Катькой часто мечтаем о том, чтоб нас разделили, особенно когда ссоримся или устаем. О том, как бы мы жили, каждая сама по себе, ходили бы, где хотели, то есть каждая из нас куда она хочет, смеялись бы не вместе, а по отдельности, да просто спали бы — каждая сколько хочет и в своей собственной постели.

Иногда я ее ненавижу, но чаще ненавижу саму себя. Мы слишком близки, чтобы наше единство казалось неестественным нам самим. Иногда мне кажется — Катя знает все мои мысли, но я ее могу только угадывать. Никто на свете не знает, что Катя — лучше, умнее и добрее меня. Для всех мы — одно целое.

Катя шевельнула нашей ногой и проснулась. Конечно, она сразу заметила мои покрасневшие глаза и принялась меня утешать в своей обычной, грубоватой манере.

— Не хнычь, Настена, прорвемся, смотри веселей, не порть нам обеим кровь!

Когда она так, мне не хочется жить. Куда мы прорвемся, и вообще зачем нам кровь? Если бы только они согласились...Но они не согласятся никогда-никогда. Для них каждая из нас— отдельная неприкосновенная личность. Никого нельзя обижать.

Мы обе читали про ту, первую, сиамскую пару, про другие — немецкую, английскую, австралийскую. Все они жили счастливо, у всех были семьи и дети. Но когда по телеку было интервью с Машей и Дашей из дома престарелых инвалидов, Катька не могла удержаться, чтобы не толкануть меня в бок.

— Вот это наше будущее! Вот в это я верю! А то — сначала к одной жене, потом к другой...

Я сжала зубы, чтобы не разреветься. Насколько Катя трезва и чуть грубовата, настолько я сентиментальна за двоих. А уж романтических мечтаний у меня хватило бы на двух, нет, на трех совершенно нормальных красавиц. Но я молчу. В конце концов, мы ведь тоже красавицы.

В детстве, в том единственном на два района садике, куда нас согласились принять, нас с Катей никто не дразнили даже не особенно жалели. Воспитательницы и ребята называли нас "Тяни-Толкайчики". У одного мальчика папа был скульптор. Так он, когда приходил за сыном, буквально на нас любовался: "Красота-то какая!" Он не раз просил у мамы разрешения нас слепить или хотя бы зарисовать, но мама сочла, что над ней в очередной раз издеваются, и послала его так далеко, как только она одна умеет.

А жаль! У нас и фотографий не осталось, одни только воспоминания о многократно виденном в большом глубоком зеркале в вестибюле — две прелестные кудрявые головки, две причудливо переплетенные изящные фигурки — до пояса две, а ниже...

На трех ногах не слишком легко ходить. Маме предсказывали, что мы просто не пойдем. Но мы с Катькой — народ упорный, к двум годам научились. Даже, люди говорят, весьма неплохо. А в три, в саду, даже танцевали на музыкальных занятиях одной неразлучной парой. Говорят, если не вглядываться — было почти незаметно.

Нас бы с Катькой в актрисы! Сколько раз мы с ней ставили один и тот же этюд — представь себе, что мы разделены, что ты отдельная, совсем сама по себе. О чем бы ты говорила? Что бы ты стала делать — не вставая, чтобы не выдать себя? Это было немного похоже на "да и нет не говорить, черное и белое не называть” — главное, запомнить, какие движения выдают, а какие нет.

Когда-нибудь, о, когда-нибудь — мечталось нам, — мы научимся играть так, что никто ничего и не заметит, никто и не вспомнит, что нас не двое, что мы — одно...

В детском саду — о, волшебный сад! — мы даже пользовались большим успехом у маленьких мальчиков, они дарили нам первые одуванчики, появившиеся в чахлых промежутках между плитами асфальта, пытались пристроиться третьими на прогулках. Нас звали поиграть в мяч, побегать, побеситься.

Девочки нас сторонились. Видимо, их инстинктивно отвращало всякое уродство. Мы называли их воображалами и сами к ним не лезли.

Лет в пять мы научились карабкаться на деревья "в четыре руки". Мы так полюбили лазить, что проводили на деревьях, на шведских стенках все время, какое могли, маскируясь в листьях, в складках одежды.

Став старше, мы не потеряли страсти к карабканью. Становились злее, кидались сверху сучьями и шишками. Прохожие потирали зады и затылки, страшно ругались, мы хохотали и огрызались. Мама называла нас "Тарзанихи" и ругалась не сильно. Прохожих ей было не жалко, она боялась за нас. Снизу-то ведь в самом деле не видно, какие мы. Еще как сдернут с дерева да искалечат — а куда ж еще-то?

К школьному возрасту мальчики начали нас избегать. Я уже успела во всех влюбиться и безумно переживала расставание с каждым. Девочки нас по-прежнему игнорировали. Мы остались вдвоем и поначалу очень страдали. Потом увлеклись чтением, шитьем, рисованием. Откидывались посильнее и кидали друг другу мяч. Мы много чего тогда понапридумывали, и не особенно скучали. Нам казалось — так будет всегда. Мы были довольны.

Тоска пришла лет в двенадцать. Нас уже часто дразнили, показывали пальцами, смеялись.

Сперва мы убегали, затем стали стараться уходить достойно. Порой мы даже острили, высмеивали своих преследователей — нам казалось, довольно удачно. Реакция чаще всего бывала однозначной:

— Во урод, а еще разговаривает!

Пару раз в нас запустили камнем. Старушки испуганно крестились, когда мы проходили мимо — стройные, гордые, независимые. По ночам мы обнимали друг друга и тихо, жарко ругали их всех-всех-всех самыми страшными услышанными от мамы словами.

Потом мы стали рисовать: Катя сразу хорошо, я — много хуже. Ходили по всяким пустынным местам, делали наброски и зарисовки. Мама Кате обещала подарить масляные краски, а про меня сказала, что ничего не стоящая мазня. Но я все равно тоже чего-то скрипела в альбоме карандашиком, хотя и без особой надежды.

Однажды Катька предложила сходить в художественную школу, здесь же, рядом, неподалеку. У Катьки вообще с неожиданными идеями порядок, и с их осуществлением тоже никогда долго не тянет.

Словом, ну вот, пришли мы в эту школу. Катя, как всегда, переждала паузу — с незнакомыми людьми всегда так. Надо же дать им пять минут — пускай полюбуются, а то и не услышат ничего из того, что мы говорим.

Ну вот, Катя переждала, достала папку с рисунками, они там взяли, смотрят вроде, даже замечания какие-то кто-то высказал — нетвердо, правда, так, неуверенно. А был там один парень, молодой, лет двадцати, может, даже меньше, красивый такой и ужасно нежный. Вот он стоял, стоял, смотрел, смотрел — будто столбняк на него нашел. Как увидел нас — так все никак в себя не придет. Мы с Катькой на него давно уж рукой махнули — ну, не посмотрит рисунки, так не один же он там, Б-г с ним совсем в конце-то концов, мы уже уходить собрались, как вдруг слышим — он говорит, шепотом вроде — а так громко:

— Боже, такие красавицы... Какая страшная ошибка природы!

С того дня все и пошло. Точно раньше мы не знали, что лица у нас красивые.

Мне-то, собственно, что, а вот Катька моя как помешалась. То и дело меня к зеркалу тащит, будто бы автопортреты писать — она, между прочим, и вправду с десяток их написала, а как-то, пока я спала, подкрасила припрятанной маминой помадой губы, а то — ресницы тронула тушью — словом, совсем свихнулась.

Я — слабая. Сначала ахала, поражалась, потом сама заразилась. Катя уже и прятаться перестала — сидим обе-две, друг дружке ресницы подводим, губки подкрашиваем. Мама заглянет — всхлипнет, но молчит и за косметику не ругается. Только взбрендило мне как-то, что надо бы нам хоть раз на улице накрашенными показаться. Учились-то мы дома, к нам с Катей учителя ходили, потому что в обычную школу нас не взяли, а во вспомогательную мама не отдала. Ну, а просто так, сами по себе, мы, конечно, выходили. Соседи к нам давно привыкли и особого внимания не обращали, а пацаны дразнили в основном со спины, в глаза — редко.

Ну вот я и говорю: "Давай, Катька, так, при всем параде, во двор и выйдем. Они все на нас таращатся, а тут, глядишь, совсем обалдеют. Еще влюбится кто-нибудь, вот смеху-то будет!"

А Катя-то моя вдруг как закричит, вся прямо почернела:

— Ты что?! Ты с ума сошла?! Забыла, что ты урод?! На тебя все пялятся, так тебе, образине трехногой, мало, что ли?!

— Сама трехногая! На тебя как будто не пялятся, — растерянно огрызнулась я, а Катя дернула меня изо всех сил за волосы и заплакала горько-прегорько, машинально наматывая на пальцы пряди моих волос. Я терпела, пока можно было, потом взялась высвобождать по волоску из ее судорожно сжатой в кулак руки, потом махнула рукой и обрезала эту прядь ножницами совсем. Я не могу смотреть, как Катя плачет! Мне тут же кажется, что плачу я сама. Поэтому я и больно ей никогда не делаю. Иногда мне кажется, что по-настоящему живет одна Катя, а я как бы при ней. Бывают такие случаи, когда один сиамский близнец — настоящий человек, а другой — недоразвившийся, рудимент. Мы-то с Катькой вроде развиты одинаково, но это только с виду. Я уверена, что на самом деле душа есть только у нее, а у меня — рудимент.

Я ходила с Катей в эту художественную школу — не каждый день, а так, раза два в неделю. Мы сидели за мольбертами, рисовали всякие кувшины, яблоки и параллелепипеды. Довольно скоро стало заметно, что Катя влюблена в того молодого художника, что тогда так сказал. Она с него глаз не сводила, однажды даже нарисовала его портрет. Когда Катя показывала портрет ему, он не то чтобы смутился, а по-настоящему испугался. В его взгляде на нас читался такой откровенный ужас, смешанный с отвращением, что даже мне — а я-то ведь ни в кого не была влюблена — стало жутко, бедная Катя же и вовсе помертвела. Сидела целыми днями, как побитая собака, не плакала — скулила: "И-и-и — когда ж все это кончится!" Вдруг набросилась на маму: "Это ты во всем виновата, зачем до нас три аборта сделала?!" А между прочим, про эти аборты мама сама же нам и рассказала, и без конца себя за это винит.

 Мама плакала, а Катя смеялась, жутким таким, деланным смехом: "Ха-ха-ха!"

Я пыталась утешить мою Катю, как могла — ласкала ее, целовала, гладила по ночам. Она ненадолго забывалась, но на следующее утро начиналась все та же мука.

 Однажды она нарисовала чудовище. У него было девять ног и двенадцать страшных мохнатых щупалец. Изо рта торчал частокол клыков. Чудовище било тремя хвостами в три разные стороны и было гадкого болотистого оттенка. Земля вокруг чудовища была черной. А из-под мышки у чудовища торчала маленькая запасная голова без рта и с грустными голубыми глазами. "Это ты, — сказала мне Катя. — Ты ни в чем не виновата."

Пока все это продолжалось, мы совсем не бывали на улице, не учились — Катя не хотела выходить к учителям, — сидели и варились в собственном соку. И вот однажды, когда жить стало совсем уже невозможно, я предложила Кате позвонить в художественную школу и позвать этого козла к телефону, не представляясь.

Вот когда пригодились наши театральные игры! Катенька старательно накрасилась, точно ей предстояло настоящее свидание (а я — нет, чтобы еще больше подчеркнуть нашу отдельность) и уверенным голосом позвала к телефону Олега Юрьевича. Боже, как она с ним говорила! Какая сила, какая самоуверенность звучала в ее голосе! Под конец он там, на другом конце провода, казалось, стонал и трепетал. Множество раз допытывался он у Кати, кто она и откуда его знает, но Катя ничего не отвечала, только туманно намекнула, что когда-то у него училась.

 В конце концов он сам буквально навязал ей свой телефон (наш Катя ему, конечно, не сказала) и просто умолял позвонить как-нибудь еще.

И Катя позвонила. О чем они только не говорили! О живописи, о музыке, о театре, о жизни, о любви — да, и о любви тоже — о красоте и об уродстве. И вот однажды Олег рассказал ей, что все в его жизни хорошо, но вот есть один кошмар, достойный самого жуткого сна — на его занятиях иногда появляются сиамские близнецы, что уже само по себе ужасно, и вот одна из этих жутких близняшек определенно в него влюбилась, буквально преследует его мерзкими, похотливыми, обволакивающими взглядами, от которых он потом по два дня сам не свой и которые снятся ему по ночам, заставляя просыпаться с колотящимся от ужаса сердцем, в холодном поту.

 Катя сочувственно выслушала его исповедь, сказала что--то утешительное, советовала успокоиться — ей, мол, почему-то кажется, что больше он этих жутких близняшек в глаза не увидит.

 Мне тогда почудилось, что она уже так вошла в свою роль, что и на самом деле вообще не осознает, о ком это он.

 Олег, между тем, умолял ее о встрече, умолял сказать, кто она, без конца признавался в любви, жаловался на пустоту и невозможность жизни без нее.

 И вот однажды, когда его излияния были особенно горячи и истеричны, Катя вдруг вежливо оборвала их, неожиданно твердо произнеся — как бы ныряя в омут:

— Ну что Вы, Олег, наша встреча совершенно исключена. Меня ведь нет.

— Как нет? — не понял Олег.

— Так нет, — подробно и терпеливо объяснила Катя. — Я, видите ли, сиамский близнец.

Наступила пауза, затем в трубке послышался сдавленный стон, стук — точно ее уронили, а минуту спустя — частые гудки.

— Ну вот и все, — удовлетворенно откинулась в кресле Катя. — А знаешь, Настя, я, кажется, совсем его не люблю.

— Разлюбила?! — радостно откликнулась я, схватила сестру за руки, и мы легко, грациозно, как не на трех ногах, закружились по комнате, чего давным-давно уже не делали — все эти страшные недели.

 — Парам-парам-парам-пам-пам, — напевали мы, искоса поглядывая в большое зеркало. В какой-то момент, кроме нас, в нем отразилась мама, заглянувшая в полуприкрытую дверь. Сначала она заплакала — как всегда, беззвучно, затем стала хохотать: — Девочки, — всхлипывала она, смеясь, — милые мои, вы ж не пропадете, не пропадете, не пропадете...

— Ясное дело, — кивнула ей Катя, — на трех-то ногах.

 


 

 

 

КАТЕНЬКА

                                                     Святочный рассказ

 

 В маленькой сонной квартирке нелепо покачивались стены. Где-то за окном глухо ухало что-то похожее на сову. Бойкая, изящная геранька в горшочке на телевизоре время от времени вздрагивала, и маленькие красные цветочки усеивали черные полированные поверхности.

 Катеньке было велено укладываться еще в полдевятого, но она не спала. Дело в том, что она не любила прерывать сон на половине, а ей было известно, что мама с папой будут звонить сегодня еще раз — часов в одиннадцать или около того, чтобы задать свой неизменный вопрос: "Катенька, почему ты не спишь?" Если бы она заснула и случайно не услышала бы звонка, они бы встревожились. Лучше уж дождаться, ответить как можно более сонным голосом и тогда уже ложиться как следует, насовсем.

 Это совсем не простое дело для такого маленького ребенка — досидеть до одиннадцати. Глазки у Катеньки уже давно слипались, ножки и ручки складывались поудобнее, и дай только Катенька себе волю — они давно бы уже свернули ее калачиком. Но она мужественно терла глазки, и время от времени топала то одной, то другой ножкой по дивану.

 Люстра горела в половину тарелки и походила бы на месяц за окном, не будь там полнолунья. И так Катенька сидела на диване и думала про то, как несправедлива жизнь к маленькому ребенку, как у нее нет ничего, чего бы ей хотелось иметь, но зато, напротив, есть у нее множество лишних вещей, от которых совсем неплохо было бы избавиться: пластинки с записями уроков английского для малышей и специальной, абсолютно неживой и бессмысленной музыкой для ритмики; новое платье, белое с голубым, в котором ни во что нельзя играть; кукла с оранжевыми волосами, которая ужасно дорого стоит и к которой нельзя прикасаться даже одним пальчиком; пластилин, из которого ничего нельзя лепить, и краски, которыми нельзя рисовать, потому что можно испачкаться; соседняя квартира, в которой по ночам орут нехорошие слова и мешают спать; метро, где слишком много людей, душно и страшно, но в котором обязательно нужно ездить дважды в неделю на английский; зубная щетка, которая...

 От этих мыслей Катенька совсем расстроилась и стала плакать. Она плакала так долго и вкусно, что на кухне послышались шаги. Они там всегда слышались, когда она плакала. Катенька знала, что это гном-горемыка, главным занятием которого было мыкать горе. Своего собственного горя у него не было — какие уж там горести у гномов, это ж не люди! — и при случае он с удовольствием мыкал Катенькино.

 — Эй! — окликнула его Катенька. Шаги стихли. Геранька на телевизоре резко выпрямилась и окончательно осыпалась. Уханье за окном прекратилось, и наступила такая тишина, что Катенька услышала, как шуршит о кофточку кончик ее косынки. Потом тишина зазвенела, закричала, в ней явственно зазвучали слова, которых нельзя было разобрать, обрывки фраз, резкие интонации. В темное окно заглянули чьи-то злые, остановившиеся глаза.

 Катеньке было не слишком жутко. Она к такому давно привыкла. Мысленно обругав себя за несвоевременную подачу голоса, она сильно тряхнула головой, показала глазам язык и дернула выключатель. Вспыхнула вторая половина люстры. Тени в дальнем углу комнаты, неожиданно оказавшись на свету, испуганно заметались, ойкнули и исчезли. Глаза погрозили Катеньке пальцем и ушли обратно в заоконную темноту. Тишина уютно засвистала соседским чайником, затикала часами. Катенька пальчиком погладила обесцвеченную гераньку и принялась листать книжку с картинками. Они вдруг показались ей какими-то дохлыми и фальшивыми. Приплелся карла из-под стола и зашнырял под диваном, норовя цапнуть Катеньку за ногу. "Брысь, брысь!" — замахала она на него, но он только чуть отошел и насмешливо осклабился. Карла знал, что Катенька его боится, а Катенька знала, что ничего он ей не сделает, да это и не требовалось — он был страшен сам по себе, особенно когда так вот склабился. Катенька знала, чего он хочет — он хотел чего-нибудь любимого. Поколебавшись, она бросила ему фонарик с елки — такой блестященький, серебряный, воздушный и легкий — совершенно волшебный фонарик! — и едва сдержала подступившие к глазам слезы. Она знала, что теперь скоро встретит где-нибудь в дальнем углу измятый остов с варварски оборванными блестками, и Боже, как дорог был ей этот фонарик, единственное реальное подтверждение того, что елка была и будет снова! Катенька не выдержала и закрыла глаза. Карла исчез, но появился волк из дремучего леса и завыл на люстру, как на полную луну. Из ванной комнаты пришлепал туманный и загадочный, слишком малознакомый тюлень. Все это тихо, но отчетливо шумело, фыркало и тявкало, клацая время от времени зубами. Маленькую, храбрую Катеньку трясло на ее диване, и она крепко зажмурилась и из последних сил старалась не подавать голоса, впившись для этого зубами в давно потрепанную от такого обращения диванную подушку.

 Когда же силы почти совсем оставили ее, она вдруг широко раскрыла глаза и неожиданно сквозь слезы увидела под потолком над шкафом маленькую радугу. Тут она поняла, что спасение близко. И верно: раздался телефонный звонок. Мамин голос заботливо уговаривал не бояться и ложиться спать. Когда Катенька повесила трубку, в комнате было, как всегда, пусто и тихо. Катенька в последний раз судорожно всхлипнула и облегченно рассмеялась, на всякий случай погрозив пальцем окружающей пустоте. Потом она нырнула в расстеленную постель и старательно укрылась с головой одеялом. Оттуда она еще услышала, как темные тени в последний раз прошелестели мимо ее кроватки, а потом сами открыли форточку и вылетели вон, поочередно растаивая в ночной темноте. Абсолютно голая геранька дрожала и стыла на сквозняке.

 


 

 

 

ШАР, ПО ИМЕНИ БУТС

                                          “Никогда не давайте имен животным,

                                             предназначенным в пищу"

                                                                  Э. Прайс

У меня в руках — длинная нить. Я тяну за собой чудесного зверя: зелено-голубой шар. Было восьмое марта и всем дарили таких. Моего зовут Бутс. Он может сделать стойку и прыгнуть на кого угодно — стоит резко дернуть за нитку. На нем кошачья мордочка, а так он собака.

Я веду своего Бутса, старательно обходя углы, шарахаясь от деревьев, далеко обегая кусты и фонарные столбики.

Я думаю о тех днях, когда мы с ним состаримся и как, умирая, сожму в руке черную ниточку, а люди скажут: "Это был ее любимый шарик!" Вообще я никогда не умру.

Навстречу идет Сашка, без пальто и расстегнув рубашку. Грудь синяя, а сам смеется:

— Давай твой шарик хлопнем?

— Ты что?! Я с ним до смерти не расстанусь!

— Еще до завтра сдуется.

— Неправда!

— Уже сдувается. Послушай сама.

— Сам дурак!

Отступив на несколько шагов, прикладываю шарик дырочкой к уху. Как из космоса, до меня доносится тонкий свист; ухо холодеет от струйки воздуха.

Дома кладу его на свою кровать и стараюсь даже мимо не ходить. Но к вечеру с тоской замечаю: он похудел! Он слабеет даже на ощупь: если прижаться пальцем к тонкому боку — останется ямка.

Я бегу к телефону.

— Ирка, как мне спасти мой шарик?

Она понимает с полуслова.

— Знаешь, я свой сдула и спрятала в ящик. Захочу — надую снова.

Ирка, молодец! Я бегу сдувать шарик. Надкусываю твердую нитку, он обреченно ахает, на глазах превращаясь в мертвую тряпочку. Теперь его только в ящик! Только что был живой, настоящий, и вот я сама, своими руками... И потом, я же не умею надувать шарики! Не бегать же каждый раз к Ирке! А если носить в школу, он наверняка лопнет.

Я снова бегу к телефону. "А ты надуй его водой, — советует Ирка, — это легче, дуть вовсе не надо, подтянешь горловину к крану, перевяжешь ниткой и пустишь воду."

Шар медленно раздувается, тяжелея. И вот он лежит в тазу, переваливаясь с боку на бок, как огромная медуза, холодный и склизкий. Теперь не попрыгаешь на поводке. Мокрая нитка свисает, как крысий хвост.

Что теперь с ним делать?

Но ведь есть еще водяные бомбы! Я сама читала, если сбросить со второго этажа — наверняка разорвется.

А у нас шестой.

Человек едва успел отскочить. Его окатило с ног до головы. Застываю с тазиком у окна и смеюсь, смеюсь... Никак не могу остановиться. Я же чуть его не убила!

Человек уже поднимается в лифте, гремят по лестнице сапоги, дверь трясется и рвется с петель. Выскакивает мама, объясняется с ним через цепочку. Бог мой, ведь я нечаянно! Неужели он и вправду может убить? Нет, мама просто его не пустит.

Я тихонько иду к себе, заранее принимаюсь плакать. И потом, у меня нет больше шарика! И собаки тоже, наверное, никогда не будет! А я бы звала ее Бутсом... С чем теперь умирать?! Хотя я вообще не умру. Хоть бы телефон ко мне провели!

Назавтра я рассказываю все Ирке. Она, конечно, подарила не свой шарик и даже надула его перед уходом, но он почему-то сразу лопнул.

 


 

 

ТРЯПИЧНАЯ ДУША

Когда солнечный свет, настойчиво изгибаясь, проникает сквозь преграды мебели вглубь, он натыкается на занавес, бархатисто-черный, складчатый и тяжелый, ниспадающий почти с потолка.

Пол кажется хрупким, когда его только что натерли, он словно обладает слабым свечением, оно высится над полом ровным полукружьем, наподобие нимба.

В комнату не хочется заходить, на пол не хочется наступать, нимб не следует разрушать, где же тогда жить?

Она живет в кухне, в сомнительном окружении палок и щеток, стиральных и чистильных порошков и хозяйственного мыла. Довольно обширный угол занимают тряпки. С ними много связано, у них собственный быт и самостоятельная иерархия. Темно-зеленый лоскут от шерстяного одеяла при сближеньи с обрывками алых плавок начинает кричать. Бывшему оранжевому берету полагается быть под низом. Вообще у тряпок трудно навести порядок, ни разу у нее не хватило мужества разобраться с ними до конца.

Бисерные и другие феньки при хранении в замкнутом пространстве тускнеют. В стену поэтому вбит основательный крюк. К вечеру каждого дня феньки со всего дома неизменно собираются на него. По утрам они встречают ее веселым покачиваньем и тонким звоном.

 А самыми несносными из всех являются тапочки. Они стайками носятся по квартире и спариваются как им угодно, вне всякого селекционного плана.

 По утрам принято ждать чего-либо. Она спускается за почтой, включает радио и пристраивается где-нибудь поблизости телефона.

 Около двенадцати телефон съеживается в отведенной ему нише под окном, радио выключается, и она тихонько облегченно вздыхает.

Покончив с повседневным, она приступает к чему-нибудь исключительному, призванному обессмертить день.

Иногда день бессмертится сам по себе: кто-нибудь приходит, или звонит телефон, или выясняется, что что-нибудь потерялось, или обнаруживается, что что-нибудь кончилось.

Другие дни бессмертятся грозой или сильной метелью. В особенности бессмертят день мартовские грозы или летний град. Бывают дни бессмертные вдруг и ни от чего. Бывают мертвые с самого утра и ничего уже не поделаешь.

Мертворожденных следует тщательно обмывать, что она и делает в течение множества дней: моет, скребет и чистит, с раннего утра и до темноты.

 Потом взрывается, бросает ведра и швабры и садится разбирать тряпочки, перестирывать их, переглаживать и пришивать именные метки. У каждой тряпочки свое имя, здесь главное не ошибиться, не назвать Еленой Марию или Лизу Катей. Еще страшнее спутать пол или расовую принадлежность. Замшевый лоскуток — разумеется, негр, а еще у нее есть дюжина разноцветных шелковых китайчат и один настоящий индеец — бывшая подушечка для булавок. Мужчины встречаются среди тряпок редко, разве если разобрать лоскуток на нитки и вот среди этих ниток.

 Деньги в дом приносят, разумеется, аисты, в лунные ночи их высыпают из ведер на крыши, выращивают в кадках вместе с пальмами, а еще ими травят крыс.

 После всех стихийных перипетий она каждое утро находит на камнях перед домом пять или десять рублей. Она подбирает их и уносит к себе, а соседи в это время следят за ней изо всех окон серебристо-серой многоэтажки.

 Одна девочка никого не слушалась, научилась летать, залетела нечаянно на крышу нашего дома, схватилась где не надо за провода и превратилась в антенну от телевизора. В морозные вечера она дрожит от холода, и тогда изображение тоже колеблется, иногда экран даже покрывается рябью из звуков SOS. Тогда она вылезает к ней на крышу через чердак и укутывает ее шерстяной тряпочкой по имени Катя, а возвратившись, все равно не может дальше смотреть передачу, лязгает зубами и плачет, плачет. Она не будет учиться летать!

Летать умеют кисейные тряпочки Слава и Лида. Когда они возвращаются, дырочек в них всегда вдвое больше, чем до полета. Это производит очень сильное впечатление.

Приходили из каких-то учреждений. Сменной обуви у них не было, а пройти в сапогах по такому божественно чистому полу они не решились.

 Приходили в кирзовых сапогах. Она пряталась от них под диван — они его поднимали, она залезала под стол — ее вышибали оттуда ее собственной шваброй. Она металась от них по всей квартире как кошка, пока не сорвался со стены занавес и не сотворил свое черное дело.

Она тщательно обмыла их, прежде чем вынести из дому. Тряпки на них были редкие — мужского пола. Она слегка опасалась дурной наследственности, но вообще прилив свежей крови не помешал бы. Все ее тряпки были родственны между собой, еще немного — и началось бы вырожденье.

Никто не пришел. День был бессмертен с самого утра. Бессмертие носилось в воздухе, его избытки подступали к горлу тяжелыми, непереваренными комками, и было дико скучно. Она перебрала в углу все тряпочки, некоторым нарезала бахрому по краям для красоты, завязала длинные обрывки на бантик. Лишний, стотысячный, верно, раз протерла пол замшевой суконкой — работай, негр, работай.

Раскачала и раскрутила феньки на крючке. Они летали вокруг своей оси, вычерчивая в воздухе пестрый круг, и слегка жужжали. Потом одна лопнула и разлетелась. Она подшила к каждой тряпочке по бисеринке, к летающим по две — тяжелее чтобы леталось и меньше хотелось.

Вспомнила, что не брала нынче денег. Вышла на крыльцо — там лежала аккуратно упакованная сторублевая пачка по рублю. Тогда она поняла, что это конец.

Вернувшись, заметила, что все слегка нервничают. Тапочки выстроились у порога по росту в ровную, далеко уходящую в коридор шеренгу. Кухня ощетинилась швабрами, посыпались порошки и крупы. Фенечки тревожно зазвякали в быстро наступающих сумерках. Тряпочки шуршали и ссорились, вылетая по одной из угла и распластываясь на полу. С десяток тряпочек уже разложились причудливым узором. Она начала лихорадочно собирать их и складывать на место, потом просто запихивать, потом зашвыривать, прижимая сильными шероховатыми руками, наконец утаптывать ногами, но они уже залетали в комнату, разбрасываясь как угодно на Том полу. Занавес, как вчера, сорвался и пал на них, но они ложились поверх него, их было много, и они покрыли собой занавес, налетели на нее, забились в рот и под одежду, а самый длинный зеленоватый капроновый лоскут обвился вокруг шеи и стал душить, одновременно подтаскивая ее к крюку с фенечками и уже даже зацепившись за него другим своим скользящим концом и палки и щетки подталкивали ее к нему под ребра.

Тогда пол в комнате встал на попа и она провалилась туда, последним, судорожным движеньем сорвав с шеи взбесившийся капрон и оттолкнув в коридор жесткие кисти палок.

Там было тепло, светло и много солнца.


 

ЯРКО-КРАСНЫЕ ЯБЛОКИ

Девушка протягивает на блюдце золотисто-прозрачное яблоко, один бок у него розовый, но что-то в нем восковое. Во второй руке у нее точь-в-точь такое же яблоко, только наоборот: само красное, а один бок желтый.

— Хочу красное! — взвизгиваю на многообещающей ноте.

— Яблоки одинаковые, — устало возражает девушка, нетерпеливо ставит блюдца на столик и идет за другими. Подносы занимает гора грязной посуды. Наша няня болеет, и неизвестно, есть ли она вообще.

— Красное, — беспомощно плачу я, отталкивая ненавистный воск. — Красное!

Мальчик в новом костюме уплетает мое красное за обе щеки. Я бросаюсь спиной на стульчиковую спинку, опрокидываюсь, выгибаюсь дугой — и основной удар приходится на голову. Зубы клацают, на минуту перехватывает дыхание, затем разражаюсь законным ревом:

— Красное, красное! — Но ничего уже нельзя разобрать.

Двое жалостно подтягивают, кто-то просто кричит: перекричать, кто-то раздельно и четко скандирует: "Плакса-вакса". Шум стоит невообразимый.

Девушка на несколько секунд замирает, напрягшись в деревянной позе, склоненная к столику с блюдечками (на всех — красные яблоки), кусает губы, словно собираясь сама зареветь, внезапно выпрямляется и почти кричит на нас на всех:

— Ти-ше!

Никто не внимает, она хватает ближнего, звонко шлепает: "Вот тебе, вот тебе!"

В моей ушибленной голове возникает гул, громче всех голосов, все кричат, все кричат, это никогда не кончится, никогда не вернуть минут, предшествовавших моему падению, никогда не будет тихо, и во всем виновата я!

Страшное раскаяние охватывает меня. От него тоже хочется плакать, но тихими, самоумиляющими слезами, чтобы все жалели, а я стану плакать и будет мне хорошо.

Постепенно успокаиваюсь. Все уже молчат, даже горстка наказанных в углу. Встаю, поднимаю стульчик, подхожу к воспитательнице — зачем? Может, чтобы дала новое яблоко, красное?

Воспитательница еще не успокоилась, торопится все успеть, скоро ужин, угробила 8 минут на этот плач. Я тяну ее за подол, она всматривается отсутствующими глазами и вдруг соображает: ага, виновница этого восьмиминутного кошмара ходит тут, а остальные стоят!

— Иди сейчас же в угол! Ты что, не слышала своей фамилии, когда объявили наказанных? Что ты вообще слышишь, кроме собственного рева? Что ты стоишь?

Непонимающе смотрю на нее: все ведь уже кончилось, я все поняла, уже перестала и больше так не буду, за что? Сумбурно излагаю все это, воспитательница не слушает, она вся в грязной посуде. Не глядя на меня, совсем не грозно, бессознательно повторяет:

— В угол, в угол, в угол, в угол, — почти напевая последние два раза.

В чем-то она разобралась. Отрывается от своего занятия, и весело, словно желая обрадовать, говорит:

— В угол!

Внезапно смысл слов доходит до нее, она ловит меня за плечо:

— Ладно, не надо, ты ведь уже поняла и больше так не будешь?

Рассеянно киваю и продолжаю начатый путь.

— Сказано тебе: не надо! — раздраженно кричит мне вслед, и, уже махнув рукой: — Ну стой, стой, дурочка!

Стою.

В голове проносятся образчики яблок, одно краше другого, эталоны самого чудесного на земле, и все красные.

Начинаются музыкальные занятия.

— Через неделю праздник, — грозит музыкальный руководитель.

Что такое неделя, я не знаю, решаю, что завтра, и ужасно пугаюсь. Где же моя пара? Что за танец сейчас? Куда мне — налево? Направо? Кругом? Как же взяться за руки без пары, никто не хочет со мною встать.

Руководитель шепчется с воспитательницей, меня выводят из круга, сажают. Я смотрю, как другие танцуют, и убеждаю себя, что самой мне вовсе не хочется. Я зато буду стихи читать. Я хорошо читаю и помню долго-предолго.

 — Хорошая память у олигофренов, — задумчиво говорит воспитательница. Я повторяю стих еще раз, но она уходит, словно это не я сейчас так хорошо... А я еще хотела ей свой стих сказать, я вчера сочинила и сама запомнила. Вот:

                               Купите мне такую песню,

                               Чтоб в ней сияла алая звезда,

                               Чтобы петь было интересно

                               И чтоб девица, как царица,

                               Милого ждала.

Я еще много могу таких сочинить, только все забываю. Не такая уж у меня хорошая память, не как у этих цветов... Орхифренов. Я их видела в оранжерее. А как узнали, какая у них память? По запаху?

За ужином — к ужину нас осталось шестеро — выдают печенье. Я его не люблю. В карман прячу — маме. Вчера, когда в ужин были вафли, я одну еще недоела, когда мама за мной пришла. Мама говорит: "Лялька, я ужас какая голодная, отдай мне вафлю". А я слушаю и ем, она договорила, а я уже все съела. Она рассердилась: "Я голодная с работы, а ты вафельку пожалела, никогда тебе не прощу!"

Сегодня дам ей печенье, она простит, она добрая.

Когда хлопает дверь, все вздрагивают: "За мной?" Нет, фиг вам — это мамочка моя!

— Ребенок, — говорит воспитательница, — явно умственно отстает. Вряд ли целесообразно готовить в нормальную школу. Вам бы следовало подумать об этом заранее. У нее даже движения до сих пор не скоординировались, что уж тут, извините за выражение, о мозгах говорить.

Тем временем я перебираюсь через длинную раздевальную лавочку, одна нога еще босенькая и легко перепрыгивает, другая — обутая — цепляется за край носком. Я заваливаюсь, но не плачу, силюсь встать. Это не сразу мне удается, я пыхчу и, не переставая пыхтеть, приковыливаю к маме. Воспитательница хмуро наблюдает за мной.

— Вот видите, — завершает она свою мысль и уходит в группу.

— Мамусь, я тебе печенье, на возьми, простишь теперь? Ты же голодная, с работы, я тебе оставила.

— Нет, я из дому, я ужинала. — И, наконец, вникая в суть дела, наставительно заканчивает: — Дорога ложка к обеду.

Слезы кончились еще днем, я только тихонечко всхлипываю всю дорогу. А ночью мне снятся яблоки, одно краснее другого.


 

 

УРАГАН

Когда дождь кончился, выходить на улицу все равно не хотелось. Ветер налетал на город, и шатал его и корежил. Кроссовки промокли от бесконечного шлепанья по лужам, шнурки раскисли и расплелись. Следом шлепала, бултыхала по лужам безумно довольная собака, и все вокруг было какое-то шальное, сумасшедшее.

Сидела на лавочке одинокая старушка, не ушедшая с поста, несмотря на непогоду, верный стражник девятиэтажки, с палочкой вместо копья. Пароль: "Вечно вы ходите с собаками, детей не заводите, а все собаки, собаки..." Взглянула на мой живот, смолкла. Отзыв: "А вам-то что..." Пропустила. Ворота гулко хлопнули за спиной. Немедленно распахнулась дверь: "Сколько раз повторять, ни уснуть, ни вздохнуть..." Оглядела, смолкла.

Кто из нас кого охраняет?

Ветер проникает в щели окна, раскачивая деревянную лошадку, ее зовут Губертом и она спит.

Крыс раскинулся на подушке, благородная горбоносая морда откинута, хвост подрагивает. "Арчи, проснись!" — не слышит. Целую собаку в мокрый нос, она немедленно облизывается, снисходительно ставит на джинсы грязную уличную лапу. "Джека, фу!"

Ушел в коридор, слышно, как он там шумно, тяжело зачесался, потом свернулся, нос на лапы, хвост на нос — спит. Одни мы с тобой не спим: я читаю, ты тихо толкаешься, ворочаешься.

Ах, да гори он огнем, весь этот город, с его бесконечным метро, бойницами окон в крепостных стенах лежачих и стоячих небоскребов. Выглянешь: "Кто это фонарь так высоко подвесил?", а это, оказывается, луна. Распахнулась дверь, пришел он.

— Устала?

— Ужасно.

— Отчего?

— От ветра.

Ветер по двору рыщет, вширь раздаваясь и матерея, — попробуй не устань от такого.

— Устал?

— Ужасно.

— Отчего?

Тишина.

Глянь в окно, ветер давно утих, улегся на распаханной клумбе и шевелит мелкие песчинки.

— Шел дождь и песок мокрый, тяжелый.

— Он уже высох. Дождь шел вечером, ночью, а сейчас ведь утро. Мне пора на работу. И собака тащит за собой поводок. И ты просыпаешься во мне, потягиваешься, переворачиваешься.

Арчи сидит верхом на Губерте и осторожно, по щетинке скусывает гриву.

Лошадь вздрагивает, раскачивается, крыс балансирует хвостом, скачет.

 Звонки, стуки-перестуки, заступили на пост у ворот новые часовые. Пароль-отзыв, пароль-отзыв, пароль — отзыва нет. Все разошлись по делам. Только у нас с тобой нет их.

Сейчас согрею чаю, потом почитаю, потом сотру следы лап с паркета, потом...

Дзинь! Упала чашка! Сейчас соберу осколки, потом согрею чаю... Бух! Чайник свалился на пол. С водой. Сейчас уберу воду, потом согрею чаю... Нет, лучше почитаю сначала. Плюх! Книжку в лужу! Собака встает и демонстративно выходит.

Наступает в лужу, следов теперь вдвое больше. Нет, это плохой план на утро.

Лучше пойти в комнату, послушать музыку, взять другую книжку. Тихо в комнате, ни бурь, ни стихий. Губерт неаккуратно острижен, под полозьями качалки горстка щетины.

Идем за покупками. — Девушка, помидоры кончаются, не стойте, девушка, ну и что же, что беременная, вы все равно не стойте. — Хлеб только черно-белый. — Цветного не завезли? — Цветной капусты нет, только синяя. — Девочки, без пятнадцати, держите дверь, за рукав его, за рукав, прищеми ему ногу-то, прищеми, быстрее, сумку покажите, чего тащите-то, вежливостью не торгуем, много вас тут ходит. Закрыва-а-а-ай!

Домой, а ветер ластится, так и вьется у ног. Все равно не спутаю с собакой, так и знай. А где собака-то? Батюшки, забыла у магазина! Бегом назад. Сидит. Отворачивается. Отвязываю, не глядя в глаза.

На посту — никого. Крепость распахнута, бойницы слепо отсвечивают, заходи кто угодно, Город пуст и покинут. "Товарищи, закрывайте окна, на Город надвигается ураган." Ничего, сейчас согрею чаю.

Ага, Губерт уже без хвоста, но раскачивается-мчится по-прежнему.

"На Город надвигается..." Ветренно, ох, как ветренно!

Не торопись, сегодня не надо, зачем же в такой ветренный день, подожди, ты просто не знаешь, ураган, это же очень страшно, даже часовые ушли с поста, в крепости осадное положение, введен комендантский час, тебя задержат, да рано тебе еще, подожди, будь умницей, такой большой ребенок... Ну хорошо, я сейчас спущусь.

Какой странный пароль: "Что с вами?" Ничего, только я забыла отзыв и меня не выпускают.

— Зачем же, на вас лица нет, сейчас приедет "скорая"...

— Не надо, я сама, я загадала, уходите к себе, вы что, не боитесь урагана?

А вы, зачем вы покинули пост, разве может крепость без часовых?! А ты, подожди немножко, ты... Ах, какой ветер!

 

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: