Ирина  Беньковская

 

Не касаясь друг друга плечами, не слыша друг друга,

дотянуть до недужной весны – небольшая заслуга,

раздышаться на жёстком ветру – небольшая отвага;

впопыхах  нацарапать две строчки – всё стерпит бумага.

Копит стыдные тайны горючее в мутных стаканах;

бродят тени в ночи, мертвецы в длиннополых жупанах,

не кончается ночь, не слыхать петушиного крика,

заплетает трамвайные рельсы узлом повилика.

 

Бог вам в помощь, разбойнички. Прошлого нет – и не надо;

видишь, брезжит на том берегу бирюза Цареграда;

полумесяц, лимонная корочка, терпкая долька;

опрокинем по столько, а после ещё по полстолько,

а последняя капля уходит в песок без остатка.

Выноси, гиппокампус, плыви, водяная лошадка,

хрупкий конь терракотовый, стойкий солдатик печальный;

жизнь качнёт плавником, оттолкнувшись от стенки причальной,

чтобы все амаркорды с размаху отрезало разом,

чтобы рыба кружила, глядела базедовым  глазом,

чтобы таяло солнце в бутылочной зелени над головою,

чтобы плыть без конца, никогда не прощаясь с тобою.

 

***

Письма о Вест-Индии

 

1.

 

Звуки, привыкшие рваться наружу

нежно клокочущим галльским горлом,

приноровились к карибским связкам.

У подножия синей, хрустальной

Королевской Горы

ночь спускается исподволь, постепенно

(не как удар топора,

не как душный плюшевый занавес

в крупных антильских звёздах);

но как только стемнеет –

слышишь:  кто-то бредёт, спотыкаясь

по дорогам подземного царства;

слышишь  сумрачный женский голос,

хрипловатый, сладкий, нездешний;

этот голос поёт: оглянись, моё сердце,

как оглянешься – сразу окаменеешь;

я отравлю тебя

сладким соком высокой травы,

исступленьем военных парадов, болиголовом речёвок,

солью утренней набережной, лаем соседской собаки,

влажной судорогой толпы, завидевшей профиль тирана;

кровью чёрного петуха; шуршащим скользящим шагом

женщин в белых тюрбанах (всё быстрее, быстрее),

клокотаньем котлов (всё по кругу, по кругу).

Так свиваются кольца змеи,

так сбивается с такта фреза.

Надрываясь, стрекочут трещотки.

Звон в висках (всё быстрее)

нарастает (по кругу);

топот, вспышка, удар – и победный крик

чёрным клинком

пронзает ночное небо.

 

Нету сил оглянуться.

Светает.

Голос поёт.

 

  ***

 

2.

 

Письмо из города-призрака, распластанного на берегу:

шаг с оглядкой, вполсилы; вдох – через «не могу»;

автобус ползёт в Ведадо; пассажиры поют

песни о смерти и верности. В домах грошовый уют;

пыльный воск, позолота. Зелёные светляки.

И фотографии мёртвых раскрашены от руки:

эпоха вмурована в стены с извёсткой заподлицо –

под голубой глазурью, лаковой сладкой лазурью

все на одно лицо.

 

Давно не виделись, здравствуй. И я там была; пила

какую-то дрянь. Пластинку скребла тупая игла;

скрипели кресла-качалки; вечерами дряхлеющий Зевс

пальцем грозил с экрана; из гулких пустых небес

стеной извергалась вода, дороги вели в никуда,

за детской упругой щекой хрустели осколки льда,

трибуны ревели: «добей!», над дулом курился дымок,

женщины у телевизоров сплетали пальцы в замок;

стонал лягушачий хор, над школой взвивался флаг,

и армия муравьёв, торопясь, волокла по стене

труп ящерицы – той самой, похожей на архипелаг

(если верить Гильену). Лодку несло по волне;

большая рыба вздымала плавник над тёмной водой,

крючком раздирала нёбо, силясь не умирать;

остов белел на песке, чтобы с первой звездой

вновь обернуться рыбой; всё начиналось опять.

 

Что же в сухом остатке? Капля долбит ведро;

молниеносные сумерки, высасывающие нутро;

красный глинистый холм порос лиловой травой;

на стенах меняют портреты, но это нам не впервой.

И вроде бы тот блажен, кто посетил, ан нет:

они, роковые минуты, идут сплошным косяком,

собственно, как и мы – на халяву на этот фуршет,

на нескончаемый пир, куда нас гонят гуртом,

 

пока автобус ползёт в Ведадо, виляя бортом,

пока пассажиры поют, не зная, что будет потом.

 

                                       ***

3.

 

От него всё равно не укрыться –

там, где плавится время, и длится

дольше века военный парад,

посредине бухого залива

поджидает тебя терпеливо

хриплый, сладкий тропический ад.

 

Тростниковая брага во фляге.

Чёрно-белый кусочек бумаги,

что ты помнишь о том декабре?

Выцветает моя фототека –

на исходе железного века

экономили на серебре.

 

Влажный зной, чудеса ротапринта,

тленье бунта, сокровища Флинта;

на двери отодвинут засов;

всех мудрёные ждут переделки;

стынет кофе, пульсируют стрелки

под стеклом командирских часов.

 

Только стрелки стараются втуне –

не стареет тиран на трибуне,

не спадает горячечный жар;

самолётик игрушечный реет,

он ужасную думу лелеет,

он пищит, что Гвидонов комар.

 

Самолётик, железная пчёлка,

нам с тобою осталось недолго,

полетай – а потом на покой;

остановится сердце-моторчик –

носом в землю, как уличный спорщик,

нахлебавшийся рома «Бокой».

 

А кого, передёрнув затвором,

по бетонным ведут коридорам?

За спиной раздаётся щелчок.

Над трибунами облако тает,

самолётик в пыли умирает –

никого не сразил, дурачок.

 

Голос вязкий, мучительный, тонкий

разъедает с утра перепонки,

дребезжит монотонный хорей:

обживают флоридские ульи,

кто не сгинул в кромешном, акульем

сизом крошеве южных морей.

 

И уже не добраться до сути

в этой жаркой клокочущей мути,

не дозваться – кричи, не кричи.

А покамест – минутное дело –

впрок обнимемся для чёрно-белой –

удальцы, храбрецы, стукачи,

 

беглецы, болтуны, постояльцы

съёмных комнат, герои, скитальцы

на пустынных просторах лихих;

вперемешку, впритирку, в обнимку.

Растекаются тени по снимку;

говорят, Бог узнает своих.

 

***

Песенка

 

слово на ветер, стая

с клёкотом на карниз

чёрная, винтовая,

дрогнула, как живая

конус улиткой вниз

 

не отдышавшись толком

в пропасти между волком

и беспородным псом

всё растолкать по полкам

не хлопоча лицом

 

сдавит, потом отхлынет

чай беспризорный стынет

известь хрустит в крови

в скважине ключ заклинит

letum non omnia finit

не улетай

живи

 

***

 

Амстердам

 

 

Скоро кончится всё, а пока рука, натыкаясь на

пряжку, узел –  впотьмах, впопыхах – нащупывает пропажу,

и железо с лязгом цепляется за железо, и тоненькая струна

всё поёт во тьме, и скулит рожок, поднимая стражу;

 

не отсрочить конец, и гудит-спотыкается барабан,

и рифмуется красное с красным, кушак с камзолом, золото с позолотой,

птичьи лапы на шляпах, широкий шаг, рукоять на весу,  туман;

переходим на бег; и когда рожок захлебнётся высокой нотой,

 

напоровшись на сталь, обомрёшь и очнёшься в мерцающей чёрной реке  -

в стороне, в уголке, под дальний грохот чужой победы;

там фарфоровый рукомойник, и тени на потолке,

стылый край прикипает к губам, и колышутся копья Бреды,

 

зарастают легальным каннабисом-забытьём

берега, очертанья, границы, пути-дороги;

если схлынет жар –  будет свет, окно, водоём,

женский профиль, далёкий колокол, галочка в каталоге.

 

Так прощается жизнь, вытекая по капле, теплится напослед

тихим лепетом, тусклым золотом, вполнакала –

просквозит на просвет и без боли сойдёт на нет.

Но быстрее и правильней – рухнуть во мглу канала;

 

пыль, свечение, облако; контуры неясны –

будто кто-то заботливый выдул с полки сгоревший порох;

и какие сны, говоришь, приснятся, какие сны

в этом самом сне? А такие, брат, от  которых

 

отшибает навеки память. Одна лишь тоска жива;

налегке, все свои укрепления сдав без боя,

знай себе наблюдай, как, смыкая края, без следа, без крови, без шва

заживает прореха, оставленная тобою.

 

Оттого-то и длится миг, и слёзный не тает ком,

и растраву копит невидимая запруда;

вспышка, птичка, улыбочку. И карлица с петухом

не отводит глаз, и сияет свет –  не понять, откуда.

 

 ***

 

 

 


Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: