Афанасий МАМЕДОВ

 

 БОКС И ВЕРБЛЮЖЬЯ КОЛЮЧКА

                                   

 Едва Асафу исполнилось тринадцать, мама с бабушкой разрешили ему брать все книги из основного в доме книжного шкафа. Ну почти все. За исключением тех, которые он уже прочел без их ведома, а они наивно полагали, что пока еще нет.

Первым властителем дум, которого Асаф без колебаний зачислил в «свои», оказался заокеанный житель двухрядной приключенческой полки — Джек Лондон. И надо же было случиться такому, что именно его «Мексиканец» занял почетное место в эпохе юношеских открытий, сподвигнув Асафа выносить свою личную «перманентную революцию» и стать ее единственным борцом. Асаф готов был жить и если понадобиться умереть во имя революции, как герой рассказа Филипе Ривера, как дед-троцкист, погибший в 38-м в Воркуте.

Не в силах справится с заимствованным у мексиканских товарищей патриотизмом, Асаф, тем не менее, научился никак не выказывать его: в описываемую пору он был не особо в ходу у здравомыслящих людей. Примечательно, что революция, следы которой Асаф имел возможность наблюдать повсюду в родном городе, представлялась ему такой, какой изображал ее Сикейрос, которого он неудачно копировал гуашью и темперой. Неудачно — потому, что пока не знал, как исторгают из себя праведный гнев — топливо революций.

   За сим опытом и был, направлен «Мексиканцем» в секцию бокса.

«Динамо» Асаф выбрал не из-за намечающейся исторической переклички, не потому, что в сладостно беспечные годы застоя оно по праву считалось одним из самых продвинутых в Баку, общество нравилось ему своим местоположением. Неподалеку серая махина Дома Правительства, напротив АПИ Ленина, сбоку здание КГБ, с другого — наглядный пример тлетворного влияния Запада — «Новый Интурист». А позади — бульвар, море, пароходы и военные корабли!.. 

Сначала его отправили на медосмотр: взвесили, проверили пульс, зрение, простучали молоточком, спросили, страдает ли головными болями и бессонницей, после чего определили в группу к тренеру-тяжу.

Это был сутулый детина с орангутаньими руками, стылым взглядом и маленькой головой, поросшей упрямым черным ежиком, которого все называли Мистер Крауч[1].

Не успел Крауч взглянуть на Асафа, как сразу же невзлюбил его. Асаф тоже большой симпатией к тренеру не проникся. А вот ребята к нему хорошо отнеслись, особенно те, кто постарше. Собственно говоря, они-то и учили Асафа всему тому, чему должен был учить Мистер Крауч.

   Определили его в полулегкую весовою категорию. Первые же тренировки превратились в серьезное испытание, главным из которых оказалась разминка, включавшая в себя растяжку в зале и бег по бульвару, в той его части, которая находилась неподалеку от «Нового Интуриста» за теннисными кортами.

Асаф глядел на свое отражение в бесчисленных зеркалах: ну какой из него Филипе Ривера?! Чтобы не делал Асаф, прыгал ли через прыгалку, бил ли по тяжелому мешку или по пневматической груше, ловил ли теннисные мячи от стены, стучал ли по «лапам», это был он, Асаф, а не Филипе Ривера. (Бинты и то правильно намотать не мог.) Надо было срочно что-то менять, но что, Асаф пока не знал, и потому перечитывал рассказ, внушая себе по несколько раз на дню: «Главное — выстоять, а там посмотрим!»

   Смотреть долго не пришлось.

Как-то Асаф полез исследовать скрытые от глаз нижние этажи того самого расположенного в гостиной шкафа и в ворохе пожухлых брошюр и бумаг наткнулся на старинный сундучок ручной работы. Чего только не таилось в нем. И дореволюционные открытки чайного цвета, и театральный бинокль, и револьверный барабан, — но более всего письменных посланий. В конвертах и без. Асаф открыл одно письмо, другое, третье. В основном это были письма к дедушке в лагерь, которые возвратились назад. Но одно — без конверта, сложенное так, что загибами своими эмитировало газетные колонки, было от дедушки к бабушке. Дедушка объяснялся в любви, видимо, после произошедшей размолвки, причиной которой стала эмансипированная московская особа, кинорежиссер. Внутрь этого письма была вложена верблюжья колючка. Как и откуда угодила она сюда? Что символизировала? Асаф так увлекся догадками на сей счет, что чуть было не позабыл о предстоящих спаррингах[2].

   Обычно он ходил на тренировку пешком, ускоренным шагом, — погружался в себя, настраивался, а тут пока ждал автобуса, пока трясся в нем через весь центр, потерял уйму времени. В результате прибыл только к концу разминки, когда уже подбирались пары для спарринга.

   Сначала ему показалось, что Мистер Крауч ничего не заметил, и у него будет немного времени разогреться, но Мистер Крауч видел все и решил иначе.

Он подобрал Асафу своего любимца из первого полусреднего, гонявшего вес в дурно пахнущем свитере, и сказал, что они выйдут на ринг вторыми.

   Асафу это показалось странным: с чего вдруг у Крауча мальки вперед пошли?

Сняв свитер и протерев им заросли подмышек, соперник сообщил Асафу, что намерен работать исключительно «на технику», если, конечно, тот не возражает. Асаф сказал, что поскольку даже не разминался, этот вариант его устраивает.

Только поприветствовали друг друга в ринге, как на Асафа обрушился шквал тяжелых ударов. Скорее портовый докер, чем «технарь», любимчик Крауча не был особо разборчив в добывании расположения тренера: головой вперед шел, локтем пару раз стукнул, ниже пояса, по затылку… И не разу тренер не остановил его.

К концу второго раунда Асаф вспомнил свою мантру: «Главное — выстоять!»

Время тренировочного боя отводил каждой паре сам Крауч. Он мог бы остановить избиение, но он лишь покачивал головой из стороны в сторону и цокал, когда Асаф пропускал очередную «дуру».

Он практически не вылезал из углов. Запекшаяся в носу кровь мешала дышать. Оставалось только ждать, когда этот мясник устанет. Но первым сдал Мистер Крауч:

— Все!.. Это не бокс! — махнул рукой и посоветовал Асафу заниматься художественной гимнастикой. — Зал этажом ниже.

Крауч думал, все будут смеяться над «домашним мальчиком», — но никто не смеялся. Всем как-то не по себе вдруг стало, и больше всех — Асафу.

Он даже не помнил, как закончил тренировку. Переоделся быстро в раздевалке и ушел навсегда из бокса.

Вернее, думал, что «навсегда», но разве можно уйти из революции «навсегда».

Через год, уже в другой школе, после выяснения отношений на баскетбольной площадке, его новый товарищ, Гулиев Фархад, предложил:

   — Я слышал, ты боксом занимался, хочешь со мной в спортшколу ходить?

   Асаф согласился, подумал, что очередная попытка даст ему шанс забыть неприятное происшествие почти годичной давности.

Две секции ДЮСШ, велоспортивная и боксерская, находились на противоположной от «Динамо» стороне бухты. Неподалеку от Нагорного Парка, фуникулера и «Старого Интуриста». Со двора, сквозь листву чинар, был виден яхт-клуб, раскачивающий небо своими мачтами, море и те же пароходы и корабли.

Иногда во время тренировки можно было услышать рык льва, трубный глас слона, шакалий плачь — это врывались в раскрытые окна комментарии к ранней весне из расположенного по соседству зоопарка.

   — Ну вы, орхидеи под банкой, что знаете вы о клетке?!.. — останавливал коллективную ржачку новый тренер-«мухач» Рауф Исмаилович. — Что знаете вы о весне в саванах и джунглях. Но я сделаю из вас настоящих Маугли.

   Асафу новый тренер сразу понравился, хотя Рауф Исмаилович и воскликнул в сердцах, оценивая его по своей боксерской шкале:

   — Еще один седой волос на моей голове. — Ткнул «лапой» в солнечное сплетение и рыкнул, как невидимый зверь с баиловского холма: — Живот у мужчины должен быть привинчен к позвоночнику. Дай мне три месяца, и я подготовлю тебя к ярмарке тщеславия.

   «Ярмаркой тщеславия», как выяснилось после, он называл все региональные соревнования, не уступавшие в значимости тем, что проводило ЦС-«Динамо».

   С первой же тренировки Асаф начал серьезно готовиться к «ярмарке»: а вдруг повезет, и он встретится с Краучем и его молотобойцем.

   В спортивном магазине все с тем же преследовавшим его названием «Динамо», куда они отправились вместе с Гули, он купил себе короткие боксерки по моде времен Джека Демпси и Жоржа Карпантье, на которые накатывал носки так, чтобы оголить щиколотку. Бинты, майку и трусы с широкой резинкой приобрел в ЦУМе. Обзавелся Асаф и новой прической, как у Алена Делона в фильме «Рокко и его братья», а в синий томик Джека Лондона, на том месте, где открывался «Мексиканец», угодила поменявшая место жительства верблюжья колючка.

   Три раза в неделю Асаф ходил на тренировки, а когда не ходил, бегал перед школой и по вечерам; из полулегкой весовой категории он перешел в первую полусреднюю, хотя вытянулся и похудел; живот его, если и не приобрел эллинской рельефности, теперь и впрямь казался привинченным к позвоночнику, округлились плечи и налились тяжестью бицепсы… Вчерашняя тревога в глазах сменилась той безмятежностью, той силой в покое, которая одна и решает не только многие вопросы быстротечной юности, но порою и всего мироздания.

   За полгода, что Асаф ходил в спортшколу, он многому научился у нового тренера. Не стоять на месте, перебивать атаку противника джебом[3] или сайд-степом[4], накрывать сверху через руку хлестким хуком[5], нырять и резко переходить с корпуса на голову, навязывать противнику любимую среднюю дистанцию, избегать ближнего боя; но вот, что у него никак не получалось, это работать «первым номером». Да и как могло получиться, если, выходя на ринг, Асаф твердил про себя: «Главное — выстоять!»

   Впрочем, работая «вторым номером», больших неудобств он не испытывал, и даже одержал две сравнительно легкие победы на осенних соревнованиях. Он и третий бой решил построить так же — на контратаках. Тем более что ему предстояло встретиться с очередным любимцем Мистера Крауча. Прежний ускользнул от него в другую весовою категорию.

Перед боем он, к удивлению бабушки, недоел обед, поспал минут сорок, придумав себе вместо постели горячую степь в верблюжьих колючках, загодя вышел из дому, пешком пошел по известной ему дороге — соревнования проходили в «Динамо».

Разогревался Асаф до самого выхода на ринг, так, чтобы не остыл пот, но дыхание было восстановлено.  То, что дыхание уже в норме, он понял, когда, глядя на растение предков, нашептывал слова из примирительного письма деда: «Революции надо играть, как играют свадьбы, потому что революциями замыкают круги. Если бы это было не так, дорогая, я был бы другим».

— В колючку перед боем преобразуешься?.. — прервал странное занятие Гулиев Фархад. — Сам-то как, Колючка?

   Асаф уверил школьного товарища, что отработает бой до конца.

Противник без обычной пристрелки накинулся на Асафа. А Асафу только это и нужно было: все удары по перчаткам, по плечам. Асаф только защищался, приглядываясь к сопернику.

— Ты что, так и будешь от него бегать? — спросил в перерыве между первым и вторым раундами Рауф Исмаилович.

Асаф не ответил, все шло по плану, нужно было выстоять полтора раунда.

Внутренние  часы подсказали ему, когда пришла пора действовать.

Он неожиданно встретил противника двойкой прямых на отходе. Не успел тот опомниться, как Асаф разрешил себе три боковых удара правой — два в туловище и один в голову через руку.

И тут до него долетел хриплый мат Крауча. Фархад тоже забеспокоился:

— Сделай его, Колючка! — кричал он. — Не тяни!..

— Не отпускай! Ты пробил его! Он плывет!.. — медно гудел где-то в ухе Рауф Исмаилович.

Но Асаф отпустил, уж больно все легко складывалось. А как же «выстоять», как же передохнуть на одном колене до счета семь или восемь, как это делал Филипе Ривера?!

Удар гонга. Асаф отправился в свой угол.

— Ты чего?! Если я говорю тебе, порви его, значит, порви! А сейчас, знаешь, что он с тобой сделает?..

Рауф Исмаилович оказался прав. В третьем раунде они буквально сшиблись лбами. Пошли на «обмен», чего Асафу делать было категорически нельзя.

   Гули откуда-то снизу перекрикивал Колизей, советовал не жаться к канатам. Но Асаф почему-то маневрировал именно возле них.

— Выше правую! — бесился тренер. — На дальнюю уйди!

Но разве так приносится жертва?! Он жаждал боя и получил, к чему уходить от него.

В середине третьего раунда Асаф позволил замуровать себя в углу, но сам следил за противником через перчатки — ждал, пока еще сам не зная чего. А тот кипел, тот бурлил, рубил слева и справа…

Оценить то, что случилось, Асаф смог лишь через пару мгновений после того, как неожиданно для себя самого нанес противнику классический апперкот[6], удар, который в то время практически вышел из употребления в любительском боксе, но который в «Мексиканце» повторялся с частотою, достойной настоящих мужчин.

Рефери не зафиксировал ни этого ретро-нокдауна, ни последовавшего за ним второго — обычного. Когда Асаф понял почему, понял, что кроме Рауфа Исмаиловича и Гулиева Фархада в этом бою на него никто не ставил, он кинулся кромсать противника в клочья с той сосредоточенной злостью, с тем праведным гневом, которым не давал хода много месяцев. Он слышал в себе весь баиловский зоопарк.

Рефери висел на нем, точно разнимающий в босяцкой драке, а Мистер Крауч более уже не мог делать вид, что не помнит своего бывшего подопечного.

Когда лукавый судья без большой охоты вскинул руку Асафа кверху, и он, наконец, оторвал взгляд от боксерок и вперился в Мистера Крауча, у него было такое чувство, что тот ненавидит его пуще прежнего. Странно, но это так порадовало Асафа, что он едва не упустил другое чувство, — чувство освобождения от гнева и той тяжести в душе, которая была с ним связана. Ему больше не хотелось быть Филипе Ривера, ему было достаточно, что он — Асаф. Асаф-Колючка.

 

 


 

[1] Крауч (англ.Crouch) — низкая стойка при согнутом положении.

[2] Спарринг (англ. Sparring) — тренировочный бой, проводится как правило один раз в неделю.

[3] Джеб (англ. Jab) прямой удар вытянутой рукой.

[4] Сайд-степ (англ. Side-step) шаг в сторону.

[5] Хук (англ. Hook) боковой удар.

[6] Апперкот (англ. Appercut) удар снизу вверх по внутренней траектории.

 

                                               

 

                                    МЫ НЕ ЛЮБИЛИ БРАМСА

 

 

Марик с Айдыном как всегда подпирали угол Второй параллельной и Джабара Джабарлы, жадно внимая словоохотливому незнакомцу, которого я уже пару раз встречал неподалеку отсюда.

И тогда, и сейчас залетного малого можно было принять за турка или беженца из Ирана (их общество расчетливо обосновалось неподалеку от Кёмюрчинского базара), если бы не Афаг, светловолосая узколицая барышня, с которой я видел его пару раз и которую в свое время страстно вожделели Айдын с Мариком.

По их взвинченным, чрезмерно натуралистичным рассказам, держащимся на скрепах соревновательного пыла спортивных колонок и осведомленности анатомических атласов, я понимал, что у них с Афаг ничего не было. А вот с этим чуваком явно что-то наклевывалось. Такие вещи чувствуешь.

Я вспомнил, как еще несколько лет назад Афаг простреливала меня сквозь листву на другой стороне улицы солнечными зайчиками из окна бабушкиной галереи, а я, стоя на балконе, делал вид, будто не знаю, кто пробивается ко мне с помощью солнечной азбуки, потому что голова моя кругом шла от Гюльмиры-«маркизы ангелов».

Незнакомец, втиравший Марку с Айдыном, чувствовал, что его разглядывают, изучают, и всем видом давал понять, что давно привык к интересу, вызываемому его персоной.

На нем были сутулый кожаный пиджак цвета оранж, популярные не в здешних широтах линялые джинсы и черные сабо на босу ногу.

«Да, ни у каждого хватит духу рассекать так по нашим Параллельным, — взял я на заметку, — Но даже в таком босяцком прикиде, поди ж ты, покорил сердце Афаг».

Я протянул незнакомцу руку, здороваясь скорее с пиджаком оглушительного цвета, чем с его владельцем.

— Элькан, — представился незнакомец, сохраняя в обреченной на вечный сон европейской манерности бравурные кёмюр-мейданские нотки. И тут же легко и беззаботно воспарил над нами:

— Кто из вас слышал о «великом барабане» Билли Кобэме? Он играл с Майлсом Дэвисом и Джоном Маклафлином. «Спектрум» пропустили, конечно же, господа?..  — и вытащил ногу из сабо, и пятку лениво почесал о расклешенную штанину, словно дачник в гамаке после комариного признания в любви.

Мы слушали его с плохо скрываемым любопытством. Баку слыл прибежищем отчаянных меломанов: классика, этномузыка, эстрада, джаз и, конечно, рок. Это шумное и незаконно прорвавшееся в СССР искусство вело нас, свободолюбивых, но далеких от зрелой трезвости старшего поколения, колеблющихся между восторгом и отвращением, к коллективному открытию бытия. 

— А Бил Чейз?..  Кто-нибудь вообще слышал о группе «Чейз»? — не унимался Элькан. — Духовая секция в четыре трубы. Музыканты ХХI века. «Чикаго», на который вы молитесь, просто отдыхает. Выпустили три диска и разбились в авиакатастрофе… Айда, пацаны, пиво пить, научу по-питерски!..

Пиво пили в «Парижских тайнах», катакомбной пивной со сводчатыми потолками неподалеку от универмага Шахновича. Там же и водкой отоварились.

«По-питерски» надо было пить так: наполовину выпиваешь кружку, а в освободившееся место — злой «нефтянки» до краев!..

Айдын, Марик и я и одной не осилили, Элькан же под вареный нохуд (он еще картинно подсыпал соль на обод кружки) приговорил две.

Из его фьюжн-повествования, с избытком снабженного переводными литературными клише и межконтинентальными «однажды и навсегда» с героической остановкой сердца в положенных местах, я понял, что Элькан даже по духу беженцем не являлся, вернее, покидать-то святые края покидал, конечно, но не как иранцы, скорее уж как Чацкий, папу которого эти самые иранцы...

В Питере «горе от ума» спекулировал джинсой и пластинками, играл в каких-то интуристских кабаках на басгитаре и однажды, после крупной валютной бузы, доигрался до возвращения на родину. Потому, видно, и не знал я Элькана прежде, что более трех лет его мотало далеко от наших плохо освещенных пределов.

Еще через три сладко-душные болгарские сигареты, мне стало ясно, что запертая Эльканова душа обретала полноту и цельность, когда он отогревал стылую от невских сквозняков кровь симфоджазом, джаз-роком и фьюжном. 

Партия Элькана была совсем иной, нежели наша кёмюрмейданская, хардроковая. И пока что, при всем нашем культурном шоке, мы не были готовы променять ее на какой-то там все еще туманный фьюжн. («Фьюж-ж-ж-жн», — жужжа кружил над нами Элькан, продолжая время от времени по дачному почесывать пятку.)

Элькан выпил свои две «по-питерски», заказал третью вполне себе бодрячком и… исчез. (В пепельнице психоделила покинутая им сигарета, и синий дымок недорассказанной питерской байки резал мне третий глаз.)

Сначала мы думали он облегчиться пошел, даже успели несколько раз перекинуться завершающими любое тяжкое возлияние: «Брат, ты меня уважаешь?» — но нового знакомца все не было.

— В Питер рванул, — предположил Айдын, комкая газетные кулечки из под варенного гороха (нохуда), — у него ж там связи, басгитара осталась.

— Мозги у него там остались, — Марк собрал, скомканные Айдыном кульки, положил в пепельницу и возжег гороховые передовицы.

Пепельница была из толстого стекла, и мы так и не дождались, когда оно расколется. Зато дождались разъяренного пивного разливало угрожающего нам мыльной кружкой.

На вокзал и в аэропорт, несмотря на крутые алкогольные виражи, все же решили не ехать, просто с полчасика поискали нового товарища в окрестностях Молоканского сада и кинотеатра «Вэтэн».

Пока кружились вокруг трех фонтанных нимф, я, похлопывая безупречно вылепленной серебристой воблой по ладони (мне нравились эти роковые шлепки), пунктирно сообщил Айдышке и Марику, что, несмотря на Куросаву и Колтрейна, жизнь без Гюльмиры теряет для меня смысл. В результате всю дорогу до Кёмюр Мейдана, до дома мы проговорили о смысле жизни: получалось, я раскололся с единственной целью, — вести пространные философские дебаты.

Мамы дома не было, она сидела у тети этажом выше, и, к счастью, не видела в каком состоянии вернулся ее сын.

Мне необходимо было отыскать ручей, которого ни разу не касались ни пастухи, ни горные козы. Я слышал, как шумит он где-то чуть поодаль от моей двоившейся Аркадии, но не находил его. Вода, которую я пил из крана, была  теплой, тронутой темными силами и не утоляла жажды. Вызывала только тошноту и головокружение. Четыре стены накрывали меня вместе с голландской печью, семью разнокалиберными слониками, фотографией бакинского бульвара в очень плохую погоду; чужая мебель подплывала неожиданно с расстояния недоступного даже луженой глотке...

Воспользовавшись одиночеством, я решил уйти в сторону тамарисковых далей, как уходили из жизни патриции в древнем Риме. Как уходил усталый моралист Люций Аней Сенека.

Я включил магнитофон, поставил душераздирающий «Космический  блюз» Джанис Джоплин: «Не жди никаких ответов, их не будет с годами…» и отправился искать золенгеновскую бритву-опаску.

Хорошо, что Сенека и Джоплин успели отключить в нашем доме горячую воду и не позволили найти то, что я искал.

Проснувшись, я все утро натыкался на опрокинутые стулья, мокрые полотенца, джинсы и носки на полу… Одна только книга «”Немного солнца в холодной воде” и другие повести», которую мама, расстроенная моим поведением, должно быть, забыла взять с собою на работу, лежала ровно по центру круглого стола.

Так и хотелось подойти и сместить эту Франсуазу от центра к краю или вообще сбросить на пол к своим джинсам и носкам.

Я же понимал, что мама специально не убрала за мной, что бы я, только открыв глаза, сразу понял, до чего могут довести человека безответная любовь и коктейли «по-питерски».

С утра и до позднего вечера я мучился от головной боли, лежал на диване и читал француженку, а к вечеру отправился к Илюшке по прозвищу Майкл. Он жил прямо напротив Пятого хлебозавода. У Майкла была одна из лучших в городе фонотек и аппаратура высшего класса. О музыке Майкл знал почти все: «…когда Морисон предложил Джоплин расслабиться с ним, она жахнула его по голове бутылкой вискаря». На жизнь зарабатывал магнитофонными записями и декоративными рыбками, которых разводил, как дореволюционный коннозаводчик скакунов.

Илья-Майкл был из семьи более чем приличной. Состоятельной, но без жадности к жизненным благам. Той жадности, которая почему-то поощрялась в нашем районе, но была предметом осуждения со стороны государства.

Отец его эмигрировал по еврейской линии и жил в Вене, одна сестра в Ганновере, другая — в Телль-Авиве. Мать преподавала в ВУЗе политэкономию. Илья, как и все мы, держался в рамках, установленных близостью Кубинки и улицами, что воспитывали нас, когда Коран и Библия были вынуждены сыграть в «замри», а родители тратили себя во славу бездарно сгинувшего отечества.

Я застал Илюху, приложившего свое бесценное ухо к стене, обклеенной фотографиями рок-звезд, в которую ритмично дубасил огромный черный динамик.

— Басы вытягиваю, — объяснил он мне во все глотку, наверное, чтобы я не подумал чего дурного, — тут одному цеховику-водолазочнику итальянцев надо записать для жены.

— Можешь объяснить толково, что такое фьюжн? — прокричал я.

 — А чего тут объяснять — музыка пофигистов. — сказал он, делая тише звук, — Солянка и безупречная техника. Конформизм всегда был двигателем прогресса. Джимми Хендрикса записать? Кассета с тебя.

— Лучше уж тогда Чика Кориа или Фрэнка Заппу.

Через неделю мы встретили Элькана на Кёмюр мейдане с идеально круглой дынькой в руке.  

В глазах его читалась острая боль недуга. Казалось, все это время он висел на волоске от смерти.

Про себя мы решили, что это следствие употребления какого-то сильного наркотика, но после узнали от Афаг, что он помимо тех болезней, которые были свойственны нашему поколению, оказывается, болел еще какой-то редкой разновидностью «сумеречного расстройства сознания», — внезапно исчезал и так же внезапно объявлялся, ничего не помня из того, что с ним происходило.

— Покажись, как ты?

И он явил нам себя. Посмотрел на нас, словно проводил взглядом пущенный сверху окурок. Обидно для всех высокомерно поднял небритый подбородок и сказал, что покинул нас в тот вечер специально, дабы проверить нашу находчивость. А остальное:..

 — Не ваше дело, парни. Разберусь сам как-нибудь.

После чего, понюхав дыню, расписался на ней шариковым паркером, и торжественно вручил ее нам.

Меня так и подмывало в тот момент выдать ему его же любимую максиму: «Разве люди спят не для того, чтобы однажды проснуться», но мне было жаль гитариста.

Странный поступок не повлиял на отношение улицы к Элькану. Редкое заболевание — уж не знаю было ли оно на самом деле — как ни странно, придало его вещаниям определенный вес. Он стал демиургом семи параллельных, продолжая объяснять нам, в чем смысл жизни…

 — В жизни, а в чем же еще… Керуака надо читать, Керуака с Барроузом. Жить по полной, потому что все уже предопределено.

— Твое исчезновение в пивной тоже? — спросил Айдын.

Ответил он Айдыну спустя несколько дней, снабдив его, а значит и нас, отпечатанным на машинке романом какого-то Джона Фанте.

— Держи!.. Я если читаю что хочу, то готов примириться с окружающей действительностью.

Не знаю, сколько он читал, но примириться с окружающей действительностью было ему, по-моему, не так уж трудно. Я это понял, когда родители подарили Элькану одиннадцатые «Жигули» в обмен на обещание забыть Афаг.

«Жигули» изменили его: оранжевый пиджак отправился искать нового рок-джазиста в комиссионку напротив музея Ленина, линялые джинсы и сабо достались Дэли Лёвику (Сумасшедшему Лёвику)… Он коротко подстригся и с оттопыренными ушами поступил в университет на географический  факультет. (В ту пору все куда-то поступали.) В конце осени Элькан уже был помолвлен с девушкой из Карабаха, о которой никто толком ничего не знал, кроме того, что она дочь ликероводочного директора. Казалось, еще немного и он распростится с духом проповедования, но дух этот в нем почему-то не угасал.

Последователи его фьюжн-учения старались всяко угодить ему, но Элькан был строг выбирая, кого именно вознаградить ночными катаниями по городу, во время коих под романтические баллады Барри Уайта искал положительные стороны местного домостроя и Советской власти.

Нет ничего удивительного, что очень скоро я усомнился в учении Элькана, впрочем, не так скоро, как Айдын с Мариком.

Уже к началу декабря, к мокрому снегу и порывистым ветрам с моря, я вернул себе ту самостоятельность в суждениях, которая не противоречила моему мировоззрению. Сам решал, стоит мне сходить на концерт Вагива Мустафа Заде в Зеленый театр или отправиться на «Семь самураев» в Клуб моряков. Я понял главное, жить надо так, чтобы у жизни были видны концы непридуманных историй, за которые только потяни, и вот оно — начало.

Как-то на угол Второй Параллельной под отмашку голых ветвей влетели и резко остановились возле меня Элькановы «Жигули». 

В машине за его спиною сидела крашенная брюнетка с полными карминовыми губами, в которой с трудом угадывалась лученосная Афаг.

— Такую группу знаешь, «ВИА-75»? — кажется, так Элькан назвал ее. — Джаз-рок лабают ребята. Все «академисты», с консерваторским образованием. Сегодня концерт дают во Дворце Ленина. Пойдешь с нами  — не пожалеешь.

Афаг выглянула из полумрака салона и почему-то посмотрела на меня с мольбой, которая не шла брюнеткам с карминовыми губами.

Мне все равно до армии делать было нечего, вот я и согласился.

В надушенном и прокуренном отпрыске итальянского автомобилестроения воздуха хватало только на двоих. Так что я чувствовал себя непрошенным гостем, свалившимся на головы страдающих от недостатка кислорода хозяев. Я сидел вполоборота, и пока ехали, нес какую-то ахинею о сфинксе, которого полоскали доисторические дожди, о древних книгах и сакральных знаниях. Я бы предпочел другой градус общения, но Элькан всю дорогу молчал, даже музыку не включал.

Когда припарковались на узенькой улочке в двух шагах от дворца, я, как если бы жил в другом веке и в другой стране, протянул руку и помог выйти Афаг. Элькан из того же времени карманных часов и кэбов, улыбнулся мне улыбкой бретера, закрывающего грудь дуэльным пистолетом.

 Похоже, о группе «ВИА-75» не знал один я. Во Дворец Ленина пришли даже ребята из поселка Разина, а это косматая шпана любила исключительно горячее, и когда начинала заводиться, комсомольцы-дружинники и милиция оказывались бессильны против них.

Когда рассаживались по красным мягким креслам, предназначенным скорее для однопартийных съездов, нежели для рок-концертов, Афаг, сославшись на то, что ей плохо видно сцену, пересела, и я оказался «между осенью и зимой». Отвернувшись в сторону, Элькан дал понять, что в том нет ничего предосудительного.

Группа «ВИА-75» состояла из клавишных (рояля и органа), труб, тромбона, саксофона, трех гитар, барабана… Все пели, все играли, и все по-грузински. Красиво… Пожалуй, слишком.

— Чисто играют, без слабых мест, —  заключил после двух джаз-роковых композиций гитарист-географ.

— Но не цепляет… — поделился я, подумав, что лучше бы сходил к Майклу: он обещал мне записать последний альбом «Дирижабля». — Похмелье какое-то тифлисское.

Элькан нахохлился еще больше, когда очередной наградой музыкантам стали вялые, будто спросонья аплодисменты.

— Метафизика места дает знать, — объяснил он, — нашли тоже, где играть.

К концу первого отделения разинцы разошлись не на шутку — свистели, улюлюкали, топали ногами... Красным креслам грозило вскорости быть выдернутыми с корнем.

Администратор группы с кустистыми, как у генсека Лёни бровями, подошел к сцене, сказал что-то, после чего духовая секция, покинула подмостки.

Второе отделение началось неожиданно — с цеппелиновской «Черной собаки». Потом играли «Дым над водой» и «Сладкую траву»…

— Даешь железо!.. — поднимали волну разинские в кобальтовом нащупывании прожекторов. — Встретимся после смерти!.. Самый честный музыкант, несомненно, Роберт Плант!..

Элькан морщился от тяжелого рока, как морщатся в постели, вспоминая ушедший день полный мелких неприятностей.

 «ВИА-75» умирали на сцене, понимания, что сегодня во Дворце Ленина иначе им уже не выжить.

Именно так, подумал я, и мостят дорогу духу откровения в жизнь. И хотя мне было странно видеть, что другие испытывают то же, что и я, именно в эти минуты я понял, что людская масса, объединенная одним чувством, безобразно однообразна. Вослед этому откровению пришло не менее важное, я понял, почему Элькан пригласил именно меня. Еще я понял, почему он не до конца созрел для осуществления своего плана. Ему не надо было приезжать в Баку, или не надо было уезжать в Питер: у нас не принято подыскивать бывшей возлюбленной замену среди своих друзей.

Афаг попросила его купить цветы.

— Бобик я тебе что ли?!

Тогда, чтобы хоть на время покинуть зал, «бобика» решил сыграть я. Поднялся и пошел в ближайший киоск, благо находился тот через дорогу напротив музыкальных фонтанов.

Должен сказать, что я оказался не первым «бобиком». Пришлось даже в небольшой очереди отстоять, в голове которой бурлили «бобики» из поселка Разина.

Стоило мне придти с цветами, как я понял, — многое изменилось, пока я отсутствовал, многое изменилось в пользу «бобиков».

Должно быть, Элькан уже крепко жалел, что позвал меня, как еще недавно жалел я, что пошел с ними.

Афаг легко бежала по долгим ковровым ступенькам к вспыхивающей зарницами сцене. Я можно сказать, впервые разглядел ее ноги, в черных колготках и лаковых туфельках. Я разом понял и Марика, и Айдына. Я только не мог понять Элькана с его богатой карабахской невестой и богатым питерским опытом.

Купленные мною гвоздики полетели в соло-гитариста. Девчонки по сноровистей целились в далекого барабанщика, точно в аттракционе кольца метали. Но ударник не замечал ничего, он просто раскачивал сцену.

Оказавшись в фойе, я хотел сделать то, что сделал Элькан в «Парижских тайнах»: мне необходимо было остаться одному, пошататься по вечернему Баку, в томных мечтах подглядеть свое будущее, — но Элькан опередил меня.

Мы шли с Афаг в сторону нашей улицы, не обращая внимания на одиннадцатые «Жигули», которые сначала медленно катились за нами, а потом вдруг рванули, остановились и снова рванули. И так несколько раз.

Возвращать Элькана, нам не хотелось, мы еще оба находились под впечатлением от концерта, и потом, разве не он говорил, что все предопределено и на то право дано.

— Так это ты тогда «зайчиков» пускала в меня?

— А разве это ты был? — Афаг, будто на ладони у нее зеркальце, с лукавинкой показала, как это делала.

Подыгрывая ей, я закрыл глаза, и тотчас же почувствовал, как сваливаюсь куда-то, а внутри меня разгорается самый древний в мире огонь. Тот самый, что моментально передается другому.

Когда Элькановы «Жигули» в очередной раз остановились и рванули, она толкнула первую же попавшуюся дверь и мне ничего не оставалось, как поспешить за ней в какое-то парадное трехэтажного дома с брюхатым гербом, мраморной ступенью и двойной дверью.

— Подождем пока он совсем уедет.

— Не боишься, что потеряется, как в тот раз?

— Фьюжн ему в помощь.

В парадном пахло кошачьим пометом, затушенными в ржавой воде окурками и пылью семи поколений жильцов, которым чугунные маски Силена помогали ежедневно восходить до своих квартир, по щедро увитой виноградными лозами лестнице. Надпись на латинском, украшавшая первую ступень, звучала как  название чудодейственного снадобья. Сверху по стене стекал цветочный орнамент. Казалось, все тут провеивалось дуновением иных миров. Я сказал ей об этом своем ощущении. Она ответила мне после паузы, что совершенно не представляет еще какой-либо мир несоизмеримый с этим.

— Вот — ты, вот — я, вот — цветы на стене…

— …Художники той эпохи, как в средневековье — брали для своих орнаментов окружающие нас повсюду растения: вьюнки, цветки чертополоха, но при этом они создавали иные миры…

— Не говори так громко, — Афаг медленно провела пальцем по моим губам, и мы оба посмотрели наверх, чтобы убедиться каким запасом времени располагаем, если кто-то вдруг начнет спускаться.

— …Смотри, здесь хорошо видно, как обычный цветок превращается в чудесный орнамент, — придвинулся я к ней вплотную, — многие художники конца ХIХ начала ХХ веков в совершенстве владели искусством создания новых орнаментальных канонов.

— Как тот гитарист, в которого я бросала цветы?

— Причем тут гитарист? — обиделся я: мне и так не хватало уверенности, а тут еще она выступила в роли стопроцентной брюнетки.

Время для того, чтобы спрятаться от тех, кто спускается, у нас было, а вот если бы кто-то внезапно вошел… От хлопка первой двери, до второй — два мгновения. Одно мне, другое — ей.

Надо было срочно что-то придумать.

— Если бы у меня был мел, я бы разрисовал им парадное, — сказал я, — первый раз вижу неразрисованное мелом парадное.

Я сделал несколько шагов в направлении указанном цветочным орнаментом, только не наверх, — а вниз, в темноту, и обнаружил свободное место под лестницей.  

Я тихо позвал Афаг. Не знал, что в таких случаях не зовут.

— Что там чертополохи? — простила она мою неопытность, — А какие из них  арт-деко, и какие — модерн?.. Они как-то различаются?

— По стилистике рисунка. — Тяжело дышал я, скрывая то, что скрывать в таких случаях как раз не следует. — Если коротко: модерн — плавные, текучие линии, а арт-деко…

— А арт-деко?.. — Голос ее становился все приглушеннее, почти сливаясь с безупречной немотой парадного.

— А арт-деко…

Мы потрескивали электричеством и шелестели в темноте,  как шелестели бы орхидеи на стенах, если бы художник семьдесят лет назад послал им дуновение ветра.

— А арт-деко?..

Она оступилась, упала на меня, вместе со всем, что у нее было до меня. И я, вместо того чтобы согласно забыться, пропасть в теплом запахе, вспомнил о книге, которую читал после похода в пивбар. И зачем было ее вспоминать, если все что я запомнил, это как мужчина и женщина ехали на концерт Брамса, как тесно им было в маленькой машине. Все равно что мне с Афаг под этой лестницей в паутине сгинувших времен.

Наверное, у нее тоже была своя книга, а может, она думала об Элькане или о том гитаристе, в которого метала цветы, иначе то, что случилось, было бы совсем иначе. Впрочем, какое это все имеет значение, если я вернул ее губам прежний цвет, — времен давней игры с лучами солнца.

Мы вышли из парадного, и долго молчали, огибая по краям еще никогда не жившие улицы, боясь оглянуться, чтобы не пропустить каждый свою невыдуманную историю.

 

 

                                             СНЕЖНЫЙ НОВРУЗ

 

Жена еще не повесила охранительные китайские колокольчики на форточку, а он еще не занял стопками книг новый письменный стол, как взору его открылся мрачный, в духе позднего концептуализма коллаж, подаренный лет пять назад одним апшеронским книгочеем, предпринявшим паломничество по местам действия его романов. Сначала в Баку, потом в Москве.

Асаф поставил картину на нераспакованные коробки с книгами, и, вглядываясь в четырехэтажную родину, принялся считать, через сколько подвесных мостов и мостиков пришлось ему пройти, чтобы оказаться на новой квартире и породнить ее с прошлым.

На новом месте, правда, в районе прежнего существования, Асаф оказался путем продажи одной квартиры и приобретения другой. Чему предшествовал длительный и чрезвычайно сложный подготовительный процесс со сменой нескольких риэлторов и частыми штормовыми предупреждениями в семейной жизни. Далее по прейскуранту с двойным подчеркиванием: официальное лишение гнезда, разборка мебели, упаковка «несметных богатств», ремонт, сравнимый разве что с Эпохой Великих географических открытий, и долги, долги, долги… Единственное спасение от которых — выгадывание срока их отдачи.

Конечно, он был не прав, когда думал, что спасение не зависит от работы души, а лишь от перемены мест и помощи свыше. Но разве не так думает каждый, упаковывающий свои чемоданы.

Он так и не мог вспомнить, сколько оставалось до последнего вторника последней недели зороастрийского года. Все, что отложилось в его памяти — приехал книгочей за несколько дней до Новруз байрама. Но сначала позвонил из Баку, представился, сказал, что летит на днях в Москву, и хотел бы встретиться с Асафом. Поговорить. О чем? О разном. Книгочей был убедителен и учтив. Асаф согласился, даже не выяснив, откуда у него его телефоны.

На работе дела у Асафа шли неважно, он чувствовал, что пора подыскивать новое место, но откладывал по причинам разного свойства. В мире Форм все причина. Когда это понимаешь, говорить о «разном ни о чем» уже не составляет большого труда, все равно, что наливать в кувшин без дна чистую воду или повязывать галстук для того, чтобы пройти в шлепанцах из кухни в гостиную.

«Вот справим в марте Новый год, и буду искать новую работу», — успокаивал он себя.

Книгочей позвонил, как обещал, через пару дней после первого звонка. Говорил иначе, чем за две тысячи километров. Чтобы сбить этот телефонный набор высоты, Асаф спросил, откуда у него его телефоны. И тот не без гордости сообщил, что заполучил их на прежнем месте работы Асафа в одном из толстых журналов. Вопросов больше не было. Асаф понял, книгочей —  человек, с которым следует встретиться хотя бы в награду за его упорство.

            Начали думать, когда и где. Работа, дом… дом, работа, праздники…

            — Давайте, — предложил Асаф, увядая голосом, — встретимся завтра в ЦДЛ в районе двенадцати, а оттуда я уже поеду к маме на Новруз.
Они расположились в нижнем кафе — босяцком, в котором прошла, вся его литературная юность. Заказали графинчик белой, какие-то футуристические бутерброды и бодяжный писательский кофе.
Асаф предложил ему перейти к общению без регистрации. Все еще полагая, что лить воду в кувшин без дна, проще простого.
Первое, что сделал  книгочей,  — подарил ему коллаж. Думал распаковать картину, но потом решил, что не стоит, ведь ее нужно снова запаковывать, а скотча нет, шпагата тоже……
— Придете к маме, посмотрите там.
Асаф должен был восхититься — и он восхитился. Он должен был удивиться, когда книгочей начал рассказывать о своем бакинском паломничестве, и планах на московское, — и он удивился.
Но прижизненная бронза отнюдь не те одежды, в которые Асаф хотел рядиться. Этот хэллоуин не для него. Несомненно, книгочей ждал от встречи с ним большего. Асаф разочаровал его тем, что замуровал все окна и понизил температуру общения до обычного кухонного трепа. То есть — разбил кувшин вовсе. А что ему оставалось? Вести назидательные беседы и проповеди, петь, как поют дорвавшиеся до парадных зеркал и ковровых дорожек борзописцы или зачитывать куски из «Истиной жизни Себастьяна Найта»? Как было объяснить ему, что герой, по маршрутам которого он недавно прошелся с фонариком — придуманный персонаж.
Он подарил ему книги, подписав предварительно, поздравил с Новруз байрамом, договорился о еще одной встрече (не взял с собой новое издание старого романа) и откланялся, сказав «уф» на улице проплывающим облакам.
Влажный мартовский ветер помогал нести картину.
С женой и дочерью Асаф встретился на «Баррикадной».
Жена удивилась, увидев его с упакованным парусом в руке. Хорошо еще, что было место в конце вагона, и он там никому не мешал.
По дороге рассказал жене, о встрече с книгочеем-бакинцем.
— Странный ты, — сказала жена, — получил то, что ни один минкульт не дает и еще не доволен. Он же шел по твоим следам!..
— …Вот именно..
— Пригласил бы его к маме.
— Достаточно того, что я везу эту картину через пол Москвы.
— Тоже мне, Сэлинджер!.. Ну не общался бы ни с кем, купил бы дом на берегу океана.
— Мама, папа уезжает? — всполошилась дочь.
— Успокойся, никуда твой папа не уезжает.
Они как всегда опоздали, а мама как всегда слова не сказала Асафу.
Едва он переступил порог маминой комнаты, оказавшись за старомодным рубиновым плюшем занавеси, как какое-то светлое чувство, высокое и потому требующее особого осознания, охватило его и понесло в сторону непознанного. Это было странное чувство, сравнимое с тем чувством тоски, когда он ждал маминого приезда в пионерлагерь «Чайка». Он отмахнулся от него. К чему оно сейчас за праздничным столом??
Асаф любил бывать у мамы. Ему всегда казалось, что она смогла тут воссоздать атмосферу старой бакинской квартиры.
На столе уже лежали в большом блюде шекер бура и пахлава, между которыми были щедро посыпаны миндаль, грецкие орехи, орешки-фындыг и конфеты. Маленькие свечки (шам) окантовывали блюдо. По краям стола стояли семени, схваченные красной ленточкой……
— Мойте руки и за стол, — сказала мама, — я сейчас плов буду подавать!
Откуда ему было знать, что это последний мамин плов в его жизни. Иначе разве бы кинулся он первым делом распаковывать картину.

Мама долго молчала. Молчал и он. Что и говорить, подарок был неожиданным. Тревожным, как поэзия Рильке, открывающая «бесконечный путь».

В центре загрунтованного черной краской холста, в ромбе заменяющем косую черту между цифрами 20 и 67 была наклеена фотография его бакинского дома, снятая со стороны Второй Параллельной, в которую угодил знакомый тополь и край незнакомой высотки в лесах, возникшей на том месте, где раньше располагалась начальная школа, а после детский сад. То есть, прямо напротив их с мамой балкона, с другой стороны дома — по улице Губанова. Справа и слева от дома 20/67, уже как бы в другом измерении, деликатно располагались цитаты из его романов, удивившие передачей как ему казалось изжитых чувств, связанных с тоской по исчезающей реальности.
Чтобы вернуться к празднику следовало не только возжечь свечи, но и совершить небольшое путешествие по волнам памяти. И они совершили его, ощутив себя не в полной мере «здесь» и «там». А потом позвонили в Баку, тете и брату. Потом они вспоминали соседей, умерших и живых, потом мамин переезд в Москву, потом… неосторожно строили планы на будущее.
— А в Баку не хотите поехать?
Асаф сказал что-то вроде того, что Баку его пока не зовет, а без приглашения, он ехать не намерен. Возникла пауза, которую Асаф помнил все пять лет, что не было мамы. А вот вкус плова, последнего маминого плова он вспомнить никак не мог.
Картину (если ее можно было так назвать) он оставил у мамы на Сходненской.
Уезжали поздно. Асаф вышел ловить машину.
Снег падал январскими хлопьями. Снег как подаренный свыше знак, преобразующий существование. Снег как след той реальности, что не имеет формы, но порождает ее. Снег для тех, кто много видел и ничего не забыл..
Началась метель. Радиус восприятия жизни скрадывался до десятка метров. Асаф уже не надеялся поймать какой-нибудь затрапезный «Жигули», когда из пронесшейся к фонарному столбу копны снега вылетела семьсот сороковая Volvo, мгновенно остановившаяся подле него заснеженного, нерешительно вскинувшего руку.
Он сказал, что ему через всю Москву на юго-восток. Водитель согласился. Только спросил, как ехать.
У Асафа было чувство, что водителя послали ему в помощь вместе со снегом. Ведь он даже не поинтересовался, сколько готов Асаф заплатить.
Они заехали во двор, забрали жену и дочь. Мама вышла на улицу провожать, попросила  позвонить, когда они приедут.
Метель подсвечивалась светом фар встречных автомобилей. Время замедлило свой ход. Сместило акценты…
В машине было тепло. Салон пах тропическим кокосом. Тихо работало «Радио Джаз». Согревшись, Асаф опомнился, сказал, сколько готов заплатить. Мужчина пожал плечами, мол, для него это с самого начала не имело никакого значения. Асаф подумал, что, наверное, он поссорился с женой или у него неприятности на работе. Иначе с чего бы он, обладатель дорогостоящего авто с кожаными сидениями поехал бы в метель на противоположный край Москвы. На такое идут, только когда хорошо понимают, что побег из той жизни, которую выбрал когда-то и которой живешь теперь, не возможен, что можно лишь передохнуть в пути.
Они ехали долго. Плутали… Но водитель был не возмутим. Он жил своей жизнью, они — своей. Между ними межой проходила джазовая метель.
 Асаф подумал, о том, что, если ты добился того, что плывешь в потоке жизни, тебе ничего уже искать не надо. Ты в потоке, ты в метели, ты — в джазе.
Дочь уснула в машине, и пока он вносил ее на руках в дом, пока они с женой укладывали ее спать, пока делились впечатлениями о метели и Новруз байраме, он забыл позвонить маме, сказать, что они благополучно доехали.
Мама позвонила сама.
— Ну что же ты? А я сижу, жду, спать не ложусь…
Асаф попробовал еще раз вспомнить вкус последнего маминого плова. Но его постигла очередная неудача. Он подумал, что возможно это потому, что раньше жил жизнью располагающей к созерцанию, к повышенному вниманию движения души. А теперь…
Он снял коллаж с коробок, хотел вернуть его на место, но тут заметил дату на фотографии — 20. 7. 2004. Снимок был сделан за два года до приезда книгочея. Значит тот уже давно ходит по его следам.
Старый дом и новый в лесах символизировали навсегда ушедшее и еще не начавшееся.
Дом 20/67 медленно уплывал от него в вечность.
Он вышел на балкон — срочно требовались открытое пространство и крепкая сигарета.
Снег выпрядал пряжу над клавирами людских дорог. Через развилку-бабочку — жизни под стать — был виден торец дома, который они покинули несколько месяцев назад и к которому подвез их когда-то молодой человек на синем Volvo.
Несколько горящих окон держали стражу. За Москва-рекою лежало то, что было чревато скорым забвением.
И вдруг в морозном воздухе январской ночи, в порядке лукавого бреда, Асаф вспомнил вкус плова, каштанов, зелени, мяса… Он только не был уверен, что это вкус того самого плова.
Асаф сказал жене, что ему нужно заправить машину.
— В час ночи? — удивилась она.
— Снег валит, завтра будут пробки…
Едва он выехал со двора и поехал в сторону старого дома, сразу же понял, почему вкус того плова, сделался для него вкусом этого снега. Движение жизни, ее полное присутствие не могут быть зафиксированы в какой-то одной точке, какова бы она ни была и где бы ни находилась. Как бы близко не подходил он к бесконечно великому или, напротив того, к бесконечно малому, движение жизни всегда будет опережать его, потому что он — часть этого движения.  

 

 

КОНЕЦ ПЕРИОДА  БОТТИЧЕЛЛИ

 

Театр — даже следующий античным обычаям, не отступающий от канонов классического искусства  — никогда не был заветной долькой моего апельсина, зато кинематограф — целиком, с кожурой; причем сызмальства, с момента, когда  родители начали ставить меня в угол, а затем, должно быть в награду за свое и мое долготерпение, брать с собою на позднюю фильму. Закреплению уроков полученных в бакинских кинотеатрах немало способствовала случайно обнаруженная мною в книжном шкафу «Jahrch des Films 1961» в черночадровом переплете.

Русский драматический им. Самеда Вургуна — первое место моей работы. Кармическое.  Вторая жена отца, Ирина Петровна Новинская, была директором театра русской драмы. И не случайно, думаю, выбор мой пал на Институт искусств, когда пришла пора поступать в высшее учебное заведение. Не случайно, не только потому что были кое-какие связи, или как говаривали тогда в Баку «знакомства», а еще и потому что всем казалось, что из меня должен «выйти прекрасный театральный художник», «мастер станковой живописи и театральной графики».

Да,  в  «моей живописи» было много декоративного, но это скорее из-за увлечения Боттичелли,

Не помню, когда именно меня лихо подбросило на очередной кочке и как я приземлился в театре учеником художника-декоратора Анатолия Авдошкина, помню только, что учеником оказался я нерадивым и много пользы мастеру не приносил, разве что носился в ближайший магазин за «агдамецином». Хотя и не думаю, что Авдошкин держал меня подле своих кистей и красок исключительно потому, что из-за меня мачеха, закрывала глаза на его высокохудожественное пьянство.

. Ему почему-то тоже казалось, что из меня получится второй Лев Самойлович Бакст. Или он просто говорил так, желая потрафить взрослым, для спокойствия примкнуть к большинству.

Я предпочел не сопротивляться этой всеобщей иде фикс, в каком-то смысле лишавшей меня возможности попробовать себя на иных поприщах. «Художник, так художник, — рассыпал я по всюду гранулы зревшего бунта, —  все лучше, чем какой-нибудь столяр-краснодеревщик или флотский механик». (Запасные варианты, предложенные отцом «на всякий случай».)

Заручившись поддержкой влиятельных лиц, благодаря связям отца и мачехи, я уже видел себя дипломированным мастером театра и гравюры, без пяти минут Лурье, без четверти с чем-то Тышлером, и, может быть поэтому, а совсем не потому, что мне мешали вечерняя школа, блатная улица, опасное увлечение клубным кинематографом и не менее опасное новоиспеченной соседкой по лестничной клетке (несчастная попутчица известного картежника с улицы Советской), не выходило у меня готовиться к институту должным образом. Ну разве что история СССР шла без проблем.

«Все идет так, как надо», твердил я себе, ровно до того момента, как узнал, что ректора Института искусств то ли срочно отправили на повышение в Москву, то ли не менее срочно посадили за аморальное поведение: одни говорили, он студенткам Америку открывал в ванне с шампанским, или еще что-то проделывал из той же области чувственного, другие — мол, деканом стал ВПШ и все такое. Мне больше нравился вариант так сказать из области Эпохи великих географических открытий, хотя меня, как абитуриента, в равной степени не устраивали оба.

В начале весны, люди поддержкой которых я заручился, предложили вариант, от которого отказаться было можно, но вряд ли стоило, даже мне, знавшему не понаслышке, что такое нелегкий актерский труд. Мне следовало проявить себя в новом амплуа, о котором в тайне мечтал каждый четвертый бакинец. Попробовать себя на сцене или, если повезет, на широкоформатном экранном полотне.

Я должен был поступить на актерское отделение: на актерском, как ни странно, конкурс был меньше, а потом, спустя полгода, при помощи «товарищества исчезнувшего ректора», перевестись на отделение театральных художников. Был еще вариант, который я отверг сходу — искусствоведческое отделение. «Ну и балда, — звонко прищелкивал языком отец, — одни девки кругом, жениховался бы все шесть лет. Что может быть слаще».

Одни влиятельные люди были уверены, что ректора-аморальщика к тому времени выпустят, потому как не аморальщик он вовсе, а очень даже культурный человек, просто жена отомстила за «опасные связи». Такое случается иногда с очень красивыми женщинами. Красивые почему-то тяжелее переносят измены. Не знаю, как сейчас, а в Баку 70-х красивые женщины их вообще не переносили. Случай с ректором, ванной и шампанским, не единственный. Другие утверждали, что ректор обязательно  вернется из Москвы, по очень простой причине: «Москва — не Баку, да, он там долго не протянет. Задохнется».

Чтобы перескочить с будущего художника на будущего актера следовало немедленно включить секундомер.

И я его включил. Я даже дневник завел. Первый раз в своей жизни. Впрочем, вел я его не аккуратно. Было такое впечатление, что я спал шесть дней в неделю, а день седьмой проходил беспокойным пунктиром: «Встретились с Эльмирой Шабановой. Она набирает курс. Папа представил меня: “Вот этот спортивный паренек, мой сын” Хорошая рекомендация — “спортивный паренек”. Тем не менее Шабанова улыбнулась в ответ. Обворожительная женщина».

Героями моего дневника также были Семен Штенберг, главреж народного театра, взявшийся помочь мне освоить азы актерского мастерства. Режиссер Джана Селимова и ведущий актер театра русской драмы Константин Адамов, от которого я узнал, что актеру не обязательно прикладывать руку к одышливому сердцу и кричать на всю мехэллэ, когда он читает: «До  свиданья, друг мой, до свиданья».

«Штенберг ставит «Сократа», и пол Баку уже сняло свои касторовые шляпы по этому поводу. Я бы тоже снял, но я не ношу шляп», — записал я когда-то в своем дневнике. Теперь из глубины времен прошедших готов добавить к написанному: «Если бы знал хотя бы кто такие, Аспазия и Ксантиппа».

Я пришел в здание ДК 26 Бакинских комиссаров, поднялся, кажется, на второй этаж, где шла репетиция «Сократа».

Я сразу вычислил мудреца.

Он разом смахивал и на Сократа, и на Годара, в нем  было даже что-то от госпожи Голды Мейер. Мудрец  сидел за столиком и отчаянно курил, тогда как все остальные, в накинутых белых простынях, пребывали на сцене в состоянии окаменелых приведений.

Штенберг хлопнул в ладоши в ознаменование конца мелового периода. После чего обратил на меня свое режиссерское внимание.

Я представился, зачем-то щелкнув каблуками.

Сократ-Годар поморщился от моей выходки. Выпустил мне в лицо импрессионистическое облако из дешевого болгарского табака, после чего начался разгул страстей по Сократу.

— …Платон, потрясенный гибелью учителя, стал философом... — прикурил новую сигарету от старой, — Сократ участвовал в трех сражениях. В трех! А вы мне говорите…

Я ему точно ничего не говорил. Это он так эмоции в себе гасил.

— В перерывах между битвами Сократ ходил по базару, закупал провизию, пировал с друзьями и философствовал… А жена!..

Тут я вспомнил, что Штенберг женат на актрисе того же театра Майе Даниелян.

— Жена его сварливая дура с высохшими ногами…

Я подумал, что у нее, наверное, потому ноги высохли, что Сократ был не чужд маштагинских забав, но решил помалкивать об этом. Я об этом читал у Платона, тоже еще тот товарищ.

— Вы женаты?

Он так меня спросил, будто не знал моего отца, не знал, что я только что школу закончил, и намерен поступать в Институт искусств.

— А вот если бы были женаты, вы бы поняли старика Сократа…

Я слушал его невнимательно, то и дело, поглядывая на сцену.

В особенности невнимательно я слушал то место, когда Сократ поведал Платону, что тело — «это только доспехи, защищающие бессмертную душу», потому что в этот самый момент разглядывал понравившуюся мне молоденькую актрису. Отмечая про себя нежный, почти неуловимый переход ее икр к щиколотке.

— За эту крамолу Ареопаг Афин приговорил Сократа к изгнанию или к чаше с ядом. — Не унимался реинкарнированный философ и прародитель Новой волны французского кинематографа. 

— Цикутой, — уточнил я.

— Господи, какое это имеет значение, — Штенберг смерил меня слегка косившим взглядом Пана через толстые дымчатые стекла очков. Я отметил про себя, что он не только похож на Пана, Сократа, Годара, внебрачного сына Голды Мейер, но еще, если снимет очки, —  и на портного Додика и даже мужа моей соседки, с появления которой начался период обожествления Боттичелли.

— Семидесятилетний Сократ выбрал чашу с ядом. Мог бы ты сейчас выйти на сцену? — спросил меня заядлый картежник. — Ничего не говори, ничего не делай, просто переселись в то время и все.

Если бы я знал «то время» никогда бы не согласился.  Я встал и пошел в «то время». Я шел вдоль рядов на сцену, в направлении понравившейся мне актрисы.

— Это произошло 2400 лет назад, за 400 лет до чаши Христа… — получил я в спину от Штенберга, будто он отправлял меня в космос.

И тут же почувствовал, что без придуманной для себя истории мне нечего делать на сцене.

Две тысячи четыреста лет назад. Что мог знать приблатненный бакинский мальчишка о Греции за четыреста лет до чаши Христа? И все-таки я вышел из положения. Придумал себе историю. Я придумал ее на самых подступах к сцене. Вернее к белому экранному полотну вспоминая уроки, взятые когда-то с помощью немецкого киноальманаха «Jahrch des Films 1961».

Нога, вставшая на первую ступеньку, принадлежала уже не мне, а «новому» легату, прибывшему для командования в Каппадокии (вероятно, также и в Галатии): Нерон уже приказал, чтобы численность сирийских легионов была увеличена до полного состава. Ногу, вставшую на первую ступеньку, стягивали белые ремни легатских сандалий. Был третий час по римскому времени. Меня встречал Максимин, то ли мой слуга, то ли давний друг — патриций, а на самом деле актер, имени которого я не знал, но который все время ошивался вокруг понравившейся мне актрисы. Лидии, я так ее про себя назвал. Максимин сообщил мне, что нельзя никого трогать, иначе будет бунт. Он предложил мне чашу с вином. И я решил, что он будет моим слугой. Но он обнял за талию Лидию, мою Лидию, и я передумал назначать его слугой, я сделал его братом Лидии. Надеясь, что кровосмешения в древнем Риме случались не чаще разливов Тибра или пожаров.

Я снял меч, положил его на сирийский столик инкрустированный слоновой костью. Я пригубил вина из серебряного кубка и набрался храбрости, подозвал к себе Лидию. «Иди ко мне, Лидия, сними тяжесть в чреслах моих». Лидия почему-то не пошла. Тогда поднялся я. Выпрямил до хруста спину. Смежил усталые глаза древнеримского рубаки.

Забыв, о чем просил меня Штенберг, я таки подал голос, удивляясь не столько своей храбрости, сколько тому, что мой голос, был не моим, ему шла сладострастная латынь Латынь Гайя Валерия Катулла.

— Лидия, если бы ты знала, как я устал от последнего похода. А твой брат Максимин не нашел ничего лучше, чем рассказать мне каким подвигом для Цезаря было переправиться в Британию.

Свет в зале, кажется, померк, а актеры без надлежащего хлопка вновь сыграли в «замри».

Тем не менее, я продолжал. Ведь Штенберг не остановил меня. Я призвал на помощь «Jahrch des Films 1961» и книгу с ятями, которую не так давно взахлеб прочел.

— В наше время изысканные люди едут на острова, чтобы отдохнуть несколько недель летом в приятном, нежарком климате. — Я подходил к Лидии все ближе и ближе. Штенберг молчал: — «Пирр хотел испугать бедного Фабриция невиданным зрелищем слона, а теперь всякий желающий за несколько медных монет может кататься на слонах, содержащихся при любом большом амфитеатре».

При слове «амфитеатр» я положил обе свои руки стянутые браслетами  на талию Лидии и придвинул ее к себе.

Штенберг молчал. Я видел его. Краем глаза.

— И всю ту науку, что двести лет назад надо было добывать с крайним напряжением, обливаясь потом на лекциях каких-нибудь греческих обманщиков, или за которой…  надо было… ехать в Афины, в наши дни преподают шутя… в самые короткие сроки, — когда она поняла, что я окончательно сбился, глаза ее заблестели, тем кошачьим огнем, какой вспыхивал в глазах новой соседки, когда она узнавала себя в моей графике.

В какой-то момент я перестал соображать что делаю. Совсем отключился. Из головы моей никак не шла ванна с шампанским.

К тому же Штенберг молчал, а Лидия не сопротивлялась.

Пришлось опуститься на пол. Лидия уклонилась от поцелуя. Я не переставал клясться в любви по-древнеримски. И в итоге я поймал-таки жаркое карминовое вздрагивание древнеримской аристократки.

Когда мы проснулись, был уже вечер. Немножечко Бакинский. Вечер, налитый фруктовыми запахами.

Почему-то ломило в затылке. Мой внутренний голос. Мое второе «я» или тот, кто всегда надо мной. Бдительность которого нарастала с момента освоения мною дневникового пространства. Спросил меня прямо без букв, без слов, — какого мне сейчас, нравится ли это лицедейство? И я ответил ему честно.

«Игра моя мне самому бы понравилась, если бы все буквы, все слова, складывающиеся в тексты, были бы моими, а не заемными».

Тот, кто был выше меня, одобрил меня, посулив мне обилие слов. А игра. Что игра? Сон один.

Я взял меч со столика и выпрыгнул через окно в сад. В самую гущу фруктовых запахов.

Странно было впервые в жизни идти по Риму. Кое-где перед ларариями горели фонари. Уличные женщины с густо набеленными лицами приставали ко мне, будто не чувствовали моего опустошения. Будто не видели, что я уже просыпаюсь. Несколько пьяных голосов нырнули во мрак портиков. Кто-то в накинутом капюшоне остановился напротив меня. Его раб нубиец осветил  пространство меж нами.

— Мой мощный друг, — поправляя дымчатые очки, сказал неизвестный, — мы ближе к цели, чем думали. Хотя ты и проехался насчет Афин и греческих обманщиков. И Сократа я не увидел… Но все же, ура!.. Сегодня же буду звонить твоему отцу.

И тут я окончательно очнулся.

— Зачем? — сорвалось у меня.

— Как зачем? — не унимался Штенберг, — Поступать, кто собирается?

— Да, конечно, — сказал я и, записав на руке дату следующего занятия, вскоре вышел на улицу.

Сначала я хотел дождаться Лидии. Но потом передумал: вдруг она, выйдя на запруженную автомобилями улицу, останется Лидией, она ведь актриса, а я не смогу быть тем, кем был на сцене.

В своем дневнике я тогда записал:

«Поступать я, конечно, буду, но актерское ремесло — не мое. И то — другое — тоже не мое. Уж лучше армия».

Тем не менее, я поступил в Институт искусств, правда, условно: Эльмира Шабанова взяла меня на свой курс, чем-то я ей глянулся, не знаю чем. Больше всего мне нравилось играть этюды. Переходить на короткое время из одной реальности в другую. Как тогда, на сцене Народного театра под руководством Штенберга. Только теперь вместо него была Шабанова.

Лидия, которую в институте, конечно, звали совсем иначе, чем в моих автобиографических заметках, часто составляла мне пару, волшебно перелетая из одного мира в другой вместе со мною, продлевая затянувшийся у меня период Боттичелли.

В какой-то момент я понял, что мне нужно будет сделать выбор, но я не был уверен какой из миров предпочту, какое из своих «Я» выберу, с какой из двух женщин останусь.

— Я буду говорить с твоим отцом, — сказала Эльмира ханум, когда я сообщил ей, что собираюсь уходить из института. — Хотя бы причину мне можешь сказать?

Не помню, что я ей сказал. Да это и неважно. Потому что все равно я сказал, не то, что думал. Разве мог я ей сказать, что боюсь не вернуться из другого времени, а еще, что никогда не смогу заучивать наизусть чужие тексты.

— Жаль, а я хотела с твоей дикцией поработать — ты в затылок говоришь… А надо чтоб отсюда шло, — она показала откуда именно, я думал от сердца, а у нее вышло чуть ниже груди, — и из себя, из себя, людям…

Я сказал ей:

— Не думаю, что это так просто, Эльмира ханум.

Она ничего не ответила. Но я почувствовал — согласилась со мной. И мне вдруг стало жалко, что я ухожу из ее мастерской.

Потом на улице, на ступеньках Дома актера, я похвалил себя за то, что все-таки сделал выбор — ни слова не говоря родителям, ушел из института.

Я проучился в этом заведении в общей сложности несколько месяцев. Ректора нам так и не вернули, может, он, и правда, того самого — девочек в шампанском, а может, ему просто понравилась Москва больше, чем Баку, но какое мне до всего этого было дело. Я даже не заметил, как перебрался в иные миры, наложил на себя руки муж соседки, как вскоре перебралась она в Гюнашли, в другую реальность, прихватив с собою, весну какого-то юнца, которую он называл периодом Боттичелли.

Не задолго до армии, я поступил в Техникум Советской торговли на отделение товароведа промышленных товаров, решив, что если когда-нибудь захочу описать состояние, которое случилось со мною однажды на сцене или состояния других людей вне сцены и зала, эта абсурдная профессия не должна будет помешать моему очередному Переходу.

 

 



Оглавление номеров журнала

Тель-Авивский клуб литераторов
    

 


Рейтинг@Mail.ru

Объявления: Нашел дом под ключ http://krasnodar.ccnova.ru/stroitelnye-uslugi/dom-pod-klyuch.html