Лея АЛОН (ГРИНБЕРГ)

 

ПСАЛМОПЕВЕЦ ЕВРЕЙСКОЙ ИСТОРИИ


«Дожди, сильный листопад. Шагаю по мокрым трупам листьев на улицах, в аллеях. Многие красуются ещё на ветвях с жёлтою печатью смерти. Чья очередь? Круг их жизни – от весны до осени. Наша жизнь, людей духа и письма, длиннее и сравнится с жизнью ветви, а жизнь избранных – с жизнью ствола».

Осень. Вот и пришла она к нему. Он называет её иначе. Есть у него любимое слово. Он часто возвращается к нему. Закат. Он наблюдает его во время своих вечерних прогулок. Солнце медленно уходит куда-то за лес, и кажется, что огромный огненный шар зацепился за деревья и повис на них. Свет солнца, как на палитре Ван Гога: перед заходом оно отдаёт земле весь свой жар, всю свою цветовую гамму, и трудно поверить, что после этой яркой вспышки всё вокруг потемнеет и на смену дню придёт вечер. Он писал о закате жизни, благословлял судьбу, что она даровала ему возможность полвека быть учителем еврейской истории. «Какая дивная поэма – долгая жизнь, богатая переживаниями целой исторической эпохи, двух-трёх поколений…»

Стоял март1929 года. Пройдёт немногим больше года и Семён Дубнов явственно ощутит приближающуюся опасность: Германия, которую он считал последним приютом своей скитальческой жизни, стояла на распутье между фашизмом и коммунизмом, и он с тревогой спрашивал  себя, победит ли середина или крайность. Но пока он лишь на пути к этим дням и отдыхает душой в тишине любимых парков. На пять лет подписан контракт на квартиру, и в его душе, наконец, поселилась надежда: что это последнее пристанище, и здесь, в тишине, в соседстве с его любимым лесом, он сможет работать, завершая свои труды, писать свою «Книгу жизни», возвращаясь памятью в прошлое и размышляя над ним.

С юности и на протяжении всей жизни он вёл дневник. Это были мысли о себе и о времени. В четырнадцать лет сделал первую запись: «Греческая надпись на Дельфийском храме: “Познай самого себя!”» Позже, возвращаясь памятью к своей юности, продолжил ту же мысль: «Я всегда стремился уяснить себе то особенное состояние души, которое создаётся воспоминанием, поворотом внимания от настоящего к прошедшему, от переживаемого к пережитому. Я пытался проникнуть в тайну древней богини памяти Мнемозины, матери девяти муз».

Не этот ли пробудившийся интерес к памяти – свидетельство особого свойства души – подсказал ему выбор творческого пути? Ему шёл двадцать седьмой год, когда он вдруг понял, что наконец-то родовые муки самоопределения закончились: выбор сделан. История. Но не общечеловеческая – история его народа, история национальная. Историю он любил страстно. Воспитанник хедера и ешивы, он впитал в себя знания о пути народа, его сущности, постоянно углубляя их новыми источниками. Он нёс их в себе бережно, как несут сосуд, наполненный драгоценной влагой, боясь расплескать по дороге. Так он хранил в душе память о дорогих ему людях. Они уходили, но их образы оставались с ним и, случалось, совсем неожиданно напоминали о себе. Думал ли он, что через целую жизнь пронесёт в памяти слова своего деда раби Бенциона, учителя и наставника, который на протяжении 45 лет был духовным вождём еврейской общины в городе Мстиславе, и когда в Рош га-Шана его внук отказался пойти на молитву в синагогу, дед с болью и горечью сказал ему: «Шимон, придёт время, когда ты скажешь вместе с пророком: пойду и вернусь к моему первому мужу, ибо лучше было мне тогда, чем теперь». Эти слова пророка Гошеи, призывавшего заблудшую нацию вернуться к своему Богу, были сказаны с великой печалью, но и с большой убеждённостью, что именно так и будет. Шимон, его воспитанник, обещавший пойти по стопам деда и стать выдающимся талмудистом, всё больше и больше увлекался светской литературой. Читал ночами, при свете свечи, книги, которые были далеки от религии. И наступил момент, когда он, будучи верен своим новым взглядам, отказался пойти в синагогу в праздник.

Он вспоминает слова деда, оглядываясь на пройденный путь, завершая третий том своей «Книги жизни».«Я хотел бы проститься с этой долгой жизнью по своему, но сознаю, что в нынешних условиях это недостижимая мечта, фантазия историка… Прежде всего я хотел бы посетить родной город Мстислав, которого не видел уже 38 лет. Там я хотел бы поклониться могилам предков. Постоял бы благоговейно на могиле деда, великого талмудиста раби Бенциона, и шёпотом сказал бы ему: «Здесь я, твой внук, достигший почти того же возраста, в котором ты ушёл из мира. Помнишь мой бунт против священной для тебя традиции, твои волнения и твоё пророчество, что я когда-нибудь вернусь к покинутому очагу? Твоё пророчество сбылось, хотя и в другой форме. Мы – две вехи на распутье веков, но обе вехи указуют путь к истокам еврейства».

Лишь в свете памяти он видит родное гнездо, из которого рано выпорхнул в полную напряжения и поиска жизнь, родные могилы: матери, отца, деда… Ему, известному еврейскому историку, покинувшему Советскую Россию, был закрыт путь в Мстислав, город детства и юности, в который и позже он нередко наезжал, отдыхая душой в кругу близких людей. Он часто вспоминал их всех, но дед Бенцион был для него не просто родным человеком, он заронил в его душе любовь к еврейской мудрости, еврейским источникам, но и пробудил искру постоянного поиска, напряжённую работу ума, которая, быть может, идеологически и разделила их. С годами внук всё больше понимал, что именно дед олицетворял для него суть еврейского народа. Он был словно высечен из скалы. Ничто не могло поколебать его веру. И посвятив его памяти брошюру, написанную на иврите, священном языке, которому дед впервые обучил его, он лишь в малой степени выразил чувства, которые обуревали его. «Памяти того, кто во все дни своей жизни не отлучался от шатра Торы. Я чувствовал, чем я обязан этому герою духа, передавшему мне в наследие привязанность к “шатру Торы”, хотя совершенно иной, широкой и свободной Торы».

15 лет он не писал на иврите, это было возвращение. И оно навеяло воспоминания о детстве, когда после целого дня, посвящённого изучению Талмуда, он с нетерпением открывал любимые книги о первых пророках, и читал их длинными зимними вечерами, не представляя, что они навсегда вошли в его жизнь, связали с историей его народа. Русский язык он выучил самостоятельно, и пришло время, когда он даже представить себе не мог, что когда-то говорил на нём с ошибками. На нём были написаны все его основные труды, и лишь «Историю хасидизма» он писал на иврите – рука сама вела его.

Лето 1890 года для евреев России выдалось особенно тяжёлым – реформы Александра Второго наделили уездное начальство неограниченной властью, и оно вдруг почувствовало свою силу. Предводитель дворянства, князь Мещерский, собрав представителей еврейской общины, грозно предупредил: «За неуважение, проявленное любым евреем к высшей власти: забыл ли снять шапку, не поклонился, невежливо разговаривал, отвечать будете вы. Пороть будем на площади, прямо перед всеми».

Статья уже известного к тому времени публициста Семёна Дубнова, написанная по следам событий и напечатанная в русско-еврейском журнале «Восход», вызвала отклики не только в России, но и за границей. Местное начальство, получив выговор за превышение полномочий, присмирело. И хотя он не был Мордехаем из империи Ахашвероша, евреи города увидели в нём своего защитника: молодой человек спас их от унижения. Уезжая из Мстислава, он пришел к деду проститься. Старик сидел за столом, длинная седая борода придавала особое величие его облику. Он был почти слепой и внука узнал лишь по голосу. Лицо его озарилось светом, в тихом голосе зазвучала радость: «Я слышал, Шимон, что ты совершил доброе дело – защитил честь Израиля. Про тебя говорят, иной приобретает царство небесное в одно мгновение, но я думаю, ты никогда в душе не был чужд нашему народу. Дай Бог тебе и дальше работать для его блага!» Это было его благословение, и всю жизнь оно сопровождало внука.

В прошлом своего народа он черпал духовные силы. Порой даже не замечал, как слова пророков становились его словами, их вера в вечность народа – его верой. Он вспоминал, как в1918 году, в разгар большевистского террора, когда ложась спать и не зная, суждено ли ему проснуться в своей постели, убеждал группу еврейских учёных в необходимости создания Еврейского исследовательского института в Петрограде. Кто-то соглашался с ним, кто-то был резко против: «Вокруг нас тьма. Не лучше ли переждать это безумие?» «Разве не во тьме зажигают свечу? – возразил он. – Учиться надо у прошлого». Он всегда был убеждён: прошлое его народа обладает целительной силой, в нём много света, истинной духовности, оно дарит исстрадавшейся еврейской душе чувство особой гордости. «Да, – говорил он своим коллегам словами пророка Ирмеягу, – «Это бедственное время для Яакова, но он будет спасён». (Ирмеягу,30:7)

Одну из глав своей «Книги жизни» Семён Дубнов назвал «Думы о вечном народе». Вечный народ… Он прошёл с ним путь длиною в четыре тысячи лет. Его восстания и войны, разрушение двух храмов, трагедию изгнания и скитания по чужим странам… Порою прошлое отстояло от него на тысячелетия, порою приближалось почти вплотную. История его народа была подобна морю в часы прилива и отлива. Волны погромов, преследований накатывались на берег и отступали, давая временную передышку. Он анализировал его победы и поражения, глубоко изучал образы вождей и пророков. Иногда он казался себе путником, вновь и вновь возвращался на ту же тропинку, тропинку памяти, и она вела его по своей прихоти то вперёд, то назад. «Живу в двух мирах: нынешнем мире кризисов и в былом, среди гула готовящихся общественных взрывов и руин былых храмов, разрушенных давними взрывами».

Рационалист в своём подходе к истории, анализу событий и фактов он не раз останавливался перед непостижимой и вечной тайной, вопросом вопросов: что хранило его народ? «История знает много примеров исчезновения нации при утрате территории и рассеянии среди других народов, но она знает один пример сохранения нации безземельной и рассеянной. Этот уникум в истории – еврейский народ». Он чувствовал: живут в его душе неподвластные рационализму корни, нечто необъяснимое, идущее, быть может, от его далёкого предка каббалиста и мистика раби Иосефа из Дубно, который умер в 1700 году, оставив в рукописи книгу «Иесод Иосеф» – «Основа Иосефа», увидевшую свет под его именем много лет спустя после смерти праведника.

Однажды после прогулки по лесу, Дубнов написал в своём дневнике:«Вот отрываюсь от гула веков за письменным столом, шагаю по зелёному царству Груневальда и Далема, и гремит надо мною в вышине птичий хор, псалмы небес. В эти “звуки небес” часто врываются “скучные песни земли”, но стараюсь отгонять их, ведь я душою больше принадлежу туда, чем сюда. Туда? Не знаю, но тихо молюсь Великому Неведомому, непостижимой вечной тайне, прежде чем я сам растаю в этом мировом пространстве. Замрёт и мой звук, но кажется – в нём не были только «песни земли», а была большая примесь «звуков небес»…

Порой в его повествование, пронизанное болью о судьбе своего народа, врывалось грозное предупреждение властям о Высшем суде, напоминавшее пророчество Даниэля о руке, начертавшей «Мене Текель Уфарсин» – предсказание гибели властителю.

Такое предчувствие было у него, когда началась война с Японией, русский флот был разгромлен, Россия терпела поражение на море, а внутри страны нагнеталась обстановка, росли народные волнения и, конечно же, козлом отпущения были евреи. Дубнов был убеждён: пришёл час расплаты за Кишинёвский и Гомельский погромы. Его мысли совпали с мыслями старшей дочери Софии, учившейся тогда в Петербурге на Высших женских курсах. Она прислала отцу стихотворение, в котором явственно вырисовывался образ Амана тех дней – министра Плеве, ненавистника евреев.

 

Я спущу на вас стаю голодных зверей, дикой злобе

                                                       расчищу дорогу,

И рабов моих верных голодную рать тем зверям

                                                       я пошлю на подмогу…

———————-—————————————-

Ты ошибся, палач. Пусть сгущается мрак, своего

                                                       ты не скроешь позора.

В этой жуткой ночи свет мерцает вдали: то немеркнущий

                                                       свет приговора…

Вспомни старую дивную повесть: в тот час, как безумец другой,

Восседал среди шумного пира,

Чей-то перст роковые чертил письмена,

А по стогнам, молчащим в объятиях сна,

Тихо двигались полчища Кира…

 

Через несколько месяцев Плеве-Аман был разорван бомбою… В судьбе своего народа историк видел Божий промысел. Он выразил эту мысль в той самой части «Книги жизни», которую назвал «Думы о вечном народе»: «Наше великое горе в том, что нас во все века преследовали. Наше величие в том, что мы пережили и преследования и преследователей, всех аманов нашей истории».

Но это он напишет спустя много лет, заканчивая свою «Книгу жизни», а пока со всей страстностью своей натуры отдался трактату «Об изучении еврейской истории», который выйдет отдельной книгой под эгидой журнала«Восход». Тяжело материально, тяжело физически, семья живёт в трудных условиях, он чувствует огромное нервное напряжение, но продолжает работать.«Не знать истории значит постоянно быть младенцем». Эти слова Цицерона стали эпиграфом к его научному труду. Ему ещё не ведомо, что своей книгой он положил начало историографии российского еврейства и сделал первый шаг к написанию основного труда своей жизни: десятитомной истории еврейского народа, но он уже чувствует, как дорога ему сама тема. И оставшись один на один со своим дневником, записывает: «По мере того, как пишу, я сам проникаюсь всё более величием идеи, которой готов отдать всю жизнь. Работа сложная, требующая огромных усилий. Но все физические муки, которые она мне причиняет, ничто в сравнении с доставляемым ею духовным наслаждением».

Он вновь и вновь возвращается к мыслям о памяти. Памяти индивидуума и памяти народа. То, что воспоминание даёт отдельной личности, народу даёт история. Это его коллективная память, и она предохраняет народ «от национального самоотречения». Невозможно, читая эти строки, не удивляться его провиденью, глубине мысли, пониманию сути своего народа.

Он писал, обращаясь не только к историкам, но и к сотням добровольцев, призывая воссоздать историю восьмивековой жизни на земле, куда волей судьбы привело народ, и где он продолжает обитать поныне. Его слова зажгли еврейские сердца: по всей России начался сбор документов, рождались исторические и этнографические общества, создавались экспедиции. Он сам возглавил Еврейское историко-этнографическое общество и стал редактором журнала «Еврейская старина». На имя Семёна Дубнова приходили письма со всех уголков страны. С жадностью и волнением раскрывал он сохранившиеся общинные книги, перечитывал народные сказания, бережно разглаживал листы пожелтевших от старости документов и, начав работу над «Всемирной историей еврейского народа», обращался к этим дорогим его сердцу источникам.

К своей «Истории» он словно восходил, поднимаясь с одного уровня на другой. Он готовил себя к ней, как скалолаз готовит себя к восхождению на вершину горы, медленно приближаясь к ней. Когда пришло сообщение о смерти Генриха Греца, летописца еврейской истории, которого Дубнов считал своим учителем, он вернулся к его книгам, перечитывая том за томом, почувствовал, как захватывает дух от величия еврейской истории. «Его ли память не увековечить, его, который увековечил всё прошедшее нашего народа в одном величественном литературном памятнике?» – спрашивал он в своём этюде «Историограф еврейства». Он назвал своё произведение о Греце «этюдом». С Грецом его роднила любовь к своему народу и его истории. В дневнике Дубнов написал: «Меня воодушевляла мысль, что мне суждено будет продолжать великое дело Греца в области истории восточного еврейства».

Этим летом он словно не расстаётся с Генрихом Грецом. Готовит введение к переводу истории Греца на русский язык. И вновь это этюд. Он назвал его «Что такое еврейская история». Работая над ним, чувствует себя псалмопевцем, слагающим гимн еврейской истории, её народу и самому Генриху Грецу. Но вместе с тем в нём проявились присущие ему черты исследователя. Он пишет о еврейском народе, как о Мафусаиле среди наций, чья история «равна продолжительности истории всего человечества». Содержание еврейской истории характеризует как повесть о народе – вероучителе, народе мыслителе и подвижнике. Он первым ввёл понятие «духовной нации», нации, чья духовная энергия проявлялась на протяжении всех веков её существования.

Слова Иегуды Галеви «Не увлекайтесь греческой мудростью, ибо в ней есть только цвет, но нет плода» дали ему повод к раздумьям о своём народе. Эллинизм, с его культом красоты, он уподобил ласкающему глаз и быстро опадающему цветку на дереве, в иудаизме же видел культ нравственного долга и сравнивал со скромно прячущимся в листве плодом, который питает душу человека.

«Если религия есть достижение истины, а философия искание её, то в Библии есть и то и другое, ибо в ней поставлены главные проблемы человечества». Эти мысли он выразит всё в той же главе «Думы о вечном народе».

Еврейский народ был и оставался его единственным героем. Душа еврейского историка была связана с душой народа, подобно душам Давида и Йонатана. И даже чисто личная дата – день рождения автора десятитомной «Истории »выпала на Рош га-Шана, всей своей сутью пронизанный высокой еврейской духовностью. «Наступили дни Рош га-Шана 5664 года, и я почувствовал глубокую потребность быть в эти дни вместе со скорбящими братьями в синагоге… и снова, как в дни детства, стоял среди верующей общины. В душу проникло грустное пение кантора Бернштейна в торжественном гимне «Унетане токеф»… Это была одна из его давних записей, но спустя годы он ещё острее испытывал потребность быть вместе со своими братьями.

Начиная работу над «Краткой всемирной историей», Дубнов записал для себя: «Хочу оставить будущим детским поколениям книгу, которая заставит их любить свой народ и, вместе с тем, внушит им идеалы человечности. Без этого я считал бы свой долг народу неуплаченным».

Почему он назвал свой десятитомный труд «Всемирная история еврейского народа»? Ведь это история одного-единственного народа. Он не скрывает, что название книги определилось не сразу, а после определённых колебаний. И всё же он был им удовлетворён. Ход его мыслей можно проследить в его размышлениях, где историк, обращаясь к своим невидимым оппонентам, как бы говорит устами народа: «Вы взяли себе пространство, а я взял себе время. Вы владеете огромными территориями в разных частях света, а я расположился в веках, на всём протяжении всемирной истории». В словах Дубнова нескрываемая гордость.

«Книга жизни» – его последняя книга.Он уходил в неё, спасаясь от тяжёлых впечатлений дня. Первые её наброски писались в Советской России, когда в стране набирал силу террор, продолжение – в Германии, когда в ней зарождался и побеждал фашизм, заканчивал – в последнюю полосу своей жизни под темнеющим небом Латвии. «Как глубока тайна жизни на закате её! Как длинен этот полувековой путь, переплётённый с волнениями и переворотами двух поколений!»

«Мир гибнет: в России гражданская война, на Западе возобновляется кровавая бойня… а я думаю о своих исторических трудах! Не странно ли? Нет. Это только свидетельствует о вечности Духа, о его живучести в смерти!»

Память открывает ему доступ к покинутым городам, раздвигает границы, закрытые правительствами, возвращает в навсегда ушедший мир. В мыслях историка всё сплетается, живёт в единой плоскости. «…Сижу и пишу о российской эпидемии юдофобии 1891 года в охваченной ещё более злокачественной эпидемией Германии 1933 года». Постоянная параллель: «Живу в двух мирах».

Он мечтал оставить будущим поколениям свои воспоминания и размышления, рождённые на фоне происходящих событий. И потому вынес в подзаголовок слова: «Материалы для истории моего времени. Воспоминания и размышления».

И всё же, раздумывая над жанром этой книги, я бы определила её как повесть о жизни. Дневниковые записи, которые он вёл с юности, – те же воспоминания. Он словно остановился в беге жизни, чтобы оглянуться на пройденный путь, свести воедино все пережитое. «Бывают святые минуты в писании “Книги жизни”. Для каждой главы перечитываю черновики, переписку, дневник…(…)… Я снова переживаю прошлое. Часто волнение доводит до слёз, как например на днях, когда описывал последнюю беседу с отцом, накануне Рош га-Шана и его смерть через две недели…»

В своих трудах по истории он был прежде всего учёный, исследователь. Эта книга соединила публицистику и художественную прозу, две музы, которым он был верен всю жизнь. Чтобы успеть всё, что он задумал, он мог позволить себе лишь маленькую передышку, когда он оставался наедине с природой. Скорее он просто отвлекался от «Всемирной истории», а потом и от «Истории хасидизма», чтобы отдаться «Книге жизни»…

Он сам удивительно лирично и тонко описывает переход от одного к другому. Эти размышления о процессе творчества, природе, жизни создают образ того, кто их писал. И я ловлю себя на том, как часто мне хочется цитировать его прозу, эмоциональную, яркую, поэтичную.

«Ушёл от лесных и горных духов, от сутолоки пансионов, и вступил в царство домашних пенатов. Каждый год на границе лета и осени испытываешь это особое обаяние возвращения к пенатам, в свой кабинет, к письменному столу, где хранятся “труды жизни”: манускрипты, дневники, переписка полувека, памятки… (…) Вот начнётся череда городской жизни: тишина и труд кабинета, вторгающиеся сюда звуки мира, думы на улицах и садах Груневальда и Далема, новый этап ликвидации дела жизни, один из последних этапов долгого пути».

Он любил прогулки по лесу в тишине и одиночестве, когда ничто не мешало думать, следить за ходом своих мыслей. Природа всегда давала импульс размышлениям: осенний пожелтевший лист, луч заходящего солнца, журчание родника, пробившегося из-под земли, восход и закат солнца с лёгкостью пробуждали в нём воспоминания, освобождали душу от житейской суеты, возвышали над злобой дня… С ним всегда была его записная книжка, и впечатления его были яркими, живыми. Дневники, подобно зеркалу, отражали картину происходящего. В России он подвергал себя постоянной опасности. Эти записи могли обойтись ему не только потерей свободы, но и жизни…Что стоят, например, такие слова: «Страшно жить в хамократии, в республике бойкой черни и льстящих ей демагогов. Интеллигенция растоптана, (…) а бывшие дровосеки и чернорабочие, большей частью неграмотные, строят государство».

А сколько подобных наблюдений острого ума было разбросано в его дневниках… Покидая Россию, он увозил дневники в надежде, что если довезёт, они послужат материалом для второго и третьего томов «Книги жизни». Первый к тому времени уже был завершён.

С Россией он рвал с болью: оставлял сына с семьёй, друзей, всё с чём сроднился за годы жизни. Он был уже немолод и чувствовал себя странником. «Страннический посох» – как часто историк прибегает к этим словам, чтобы передать чувства человека без родины, изгнанника, но жить в атмосфере насилия и зла просто не мог. И понимал: здесь его «История» никогда не увидит свет. Оценивая труды Иосифа Флавия, подчеркивал, что древнейший иудейский историк спас от забвения многие исторические события, но вместе с тем, находясь в зависимости от Рима, не мог быть свободен в изложении фактов. Историк должен чувствовать свою независимость, и только тогда написанное им заслуживает доверия. Своё кредо он выразил в письме Украинской академии наук, пригласившей его на открытие еврейского отдела. Новому отделу он желал свободы: «Без свободы совести и мысли объективное исследование невозможно, а без политической свободы не могут быть свободны ни совесть ни мысль».

Когда читаешь его раздумья об интеграции души, памяти, народе возникает образ глубокой, цельной и бескомпромиссной личности. Его друг и переводчик десятитомной истории на немецкий язык русско-еврейский философ, публицист, впитавший еврейскую культуру и традицию Аарон Штейнберг назвал свои воспоминания о нём: «Праведник, который жил в своей вере». Слова пророка Хавакука «Праведник верой своей живёт» – ключ к образу историка, возведшего величественное здание еврейской истории, которое Аарон Штейнберг называет «небоскрёбом». Прощаясь с историком в 1922 году в большевистском Петрограде, он и не представлял, что судьба вновь столкнёт их, и он окажется рядом с Дубновым в Германии, а потом дважды посетит его в Риге. Его слова о Дубнове проникнуты теплом и любовью. «Среди мирской суеты, окружавшей его жизнь, он был подлинным праведником, и я уверен, что не будь он таким, ему никогда не удалось бы завершить свой грандиозный труд, известный под названием «Всемирная история еврейского народа». (…) Он не замечал, а может быть не желал замечать, что его реальная жизнь мало-помалу превращалась в «служение Торе», и что распорядок его дней и лет постепенно уподоблялся стилю жизни древних мудрецов, с той лишь разницей, что его Торой была еврейская история, и он, воссоздавая её, служил духу вечной истины».

Когда-то, незадолго до своей смерти, дед Бенцион пожелал ему служить для блага своего народа. Это чувство давало ему силы работать, хотя он понимал, что приближается Катастрофа. В тридцать третьем году оно, это слово, ещё не прозвучало официально. Дубнов произнёс его первым. Он угадывал её приход чутьём историка, но не мог предвидеть, что пожар с такой быстротой перекинется в Европу.

«Как похоже это на Хурбан Бейт га-микдаш» – записывает он.

«Сегодня вечер Тиша бе-ав», я сижу над старым «Кинот» и читаю любимую элегию: “В эту ночь рыдают мои дети, в эту ночь разрушен мой Храм и сожжены все дворцы.”»

Вокруг атмосфера бегства: прощаются, уходят из его жизни люди. Многие уезжают в Палестину. Он пока ещё в Берлине. Пока ещё…

«…Задыхаюсь в царстве зла, ненависти, насилия. Нет мочи больше дышать этим отравленным воздухом, а взять посох странника в 72 года нелегко… Май сияет “бесстыдной красотой” над этим Содомом, над кликами торжествующих и воплями жертв…»

Точные, короткие записи, впечатления, размышления. Он и не представлял, что не пройдёт и десяти лет, и он дорогой ценой заплатит за эти свидетельства. А пока он пишет, при свете лампады или, быть может, уже при вспышках костров от горящих книг.

Но вот решение окончательно созрело: бежать, бежать как можно скорее… Снова жизнь выталкивает его в дорогу, не даёт пристанища, продолжает повесть его жизни, главной своей канвой схожей с жизнью всего народа. Опять евреи разделились на два потока – один из них, всего лишь тоненький ручеёк, повернул в Палестину, другой метался в узких берегах старого мира.

Вокруг него – чужбина. Куда бы он ни выбрал путь, чужбина оставалась чужбиной. «Мой друг на покое, в своём доме, в любимой стране, среди родных и близких», – пишет он об Ахад га-Аме, который, как и многие из бывших одесских и петербургских его друзей, уехал в Палестину.

«Палестина. Гнездо надежды». Там тяжело, голодно, опасно – и всё же это гнездо надежды. Рушились судьбы, менялись взгляды, и на обломках прежнего мира возрождался новый еврейский центр…

Изменил ли он что-то в своих взглядах с тех пор, как яростно спорил с сионистами, отстаивая в начале девяностых годов свою позицию на путь евреев в мире? Тогда он писал: «Есть один путь, проведший наш народ сквозь длинный ряд веков: путь автономной национально-духовной эволюции. Эту автономность развития, душу еврейской нации, мы должны и можем отстаивать везде, во всех местах нашего рассеяния, а не только в гадательном будущем Сионе…»

И вот впервые в его размышлениях они стоят вместе, два этих, казалось бы, несоединяемых для него понятия: «Палестина. Гнездо надежды». Нет, не для него. Ему поздно…

Он всё настойчивей думал о Риге. Помнил, как встречала его еврейская Рига, как скорбный путь бегства из Петрограда стал для него триумфальным. Та неделя грела сердце, подобно воспоминаниям о родном Мстиславе. И он не ошибся: Рига приняла его, и здесь в Межапарке, тихом зелёном её уголке, он начал ещё один, последний этап своей жизни.

Межапарк… В моей памяти он сливается с Кадриоргом, старым парком в Таллине, где мы, дети, бывали на Празднике песни. Та же густая зелень, деревья, смыкающие свои пышные кроны, высокая чистая трава под ногами. И озеро, самое красивое озеро Риги. Как, должно быть, хорошо было в ранние утренние часы во время прогулки вслушиваться в таинственные голоса леса, обдумывать главы своей последней книги, которую он начал так давно и кончает лишь сейчас, тревожно вглядываясь в сгущающиеся за окном сумерки. Совсем недавно он спрашивал сам себя, как жить дальше, когда даже в тихом углу леса стаи волков смыкают вокруг тебя свой круг, и ты слышишь всё ближе и ближе их вой. И вот уже спрашивают его. Тревожно, взволнованно. «Профессор, скажите, что с нами будет?» Стоял август тридцать восьмого года…

«После того, как закончилась эра пророков, предсказания стали уделом глупцов, – ответил он. – За все четыре тысячи лет еврейской истории не было ещё таких жутких моментов, но еврейская история идёт вперёд и дальше…» Как-то он написал, что наше прошлое обладает целительной силой. В нём много боли, трагедий, гонений, но еврейская история идёт вперёд и дальше… Так он и сказал в своём интервью, которое спустя десятилетия его внуки Виктор Эрлих и Виктория Дубнова обнаружили в журнале «Идише бильдер»…

Он любил псалмы. Они соединили в себе всю красоту иврита. Он чувствовал музыку стиха, возвращался к ним во время своих прогулок. И порой писал о себе, как о псалмопевце. Вот и сейчас он слышал псалом Давида: «Ибо Твои враги возвысили голос и Твои ненавистники вскинули головы. Против Твоего народа замышляют втайне дурное и сговариваются против гонимых Тобой» (Псалом, 83:3-4).

…Открыв свой блокнот, записал: «Народ, давший миру великих духовных творцов и проделавший трёхтысячелетнюю историю, не может исчезнуть бесследно, растворившись в народах позднейшей культуры».

Живя в Риге, я не раз бывала в этих местах, ходила, быть может, по тем же тропинкам, по которым гулял когда-то и он. Сначала с Идой, своей женой, дорогим и преданным другом, потом – один. В те, теперь уже далёкие от меня годы, имя еврейского историка Дубнова ничего не говорило мне. И я не задумывалась над тем, что ношу ту же фамилию. И когда однажды меня спросили о родственной связи, не знала, что ответить.

Образ историка Дубнова и его труды я открыла для себя в Израиле. Помню, как вскоре после репатриации прочла стихотворение своего брата Евгения Дубнова, уже восемь лет жившего в Израиле, посвящённое памяти Семёна Дубнова «Историк Шимон Дубнов и Катастрофа» и в нём были такие строки: «…я на снимки смотрю, где они так похожи, / профессор и столяр, / мой двоюродный дед и мой дед./»

Среди книг брата я нашла старый-престарый том третьей «Книги жизни», изданный в 1957 году Союзом русских евреев в Нью-Йорке. Из предисловия Софии Дубновой-Эрлих, дочери историка, я узнала, что всё первое издание книги было уничтожено немцами, когда они оккупировали Латвию. С Дубновым  у Германии были свои счёты: за короткие документальные строки о нацизме, за свидетельства о приходе Гитлера к власти. Чудом сохранился один-единственный экземпляр, посланный Дубновым другу в Австралию, и он дал возможность вернуть книге жизнь. Трудно даже представить, какая была бы это потеря. Третий том словно бы приближает к нам Дубнова-человека, с его раздумьями о жизни, тревогой за близких ему людей, мыслями о будущем. В этот том он включил свои размышления, «думы юности и старости», как он их назвал, понимая, что написать отдельный философский трактат о своём миросозерцании ему уже не суждено.

С фотографии на меня устремлён взгляд из-под пенсне, аккуратно подстриженная бородка, чуть выдающиеся скулы. Я нахожу в нём удивительное сходство с моим покойным дедом, Абрамом Дубновым. Родословная деда ведёт вглубь веков, к некоему Михлу-Велвлу из Мстислава. Не знаю, кем он приходился историку, но когда читала, как Семён Дубнов навещал в Гомеле своих родственников, воображение почему-то рисовало встречу его с моим жившем в Гомеле дедом…

Я вновь и вновь возвращаюсь к этой последней книге. Как нужно было сжиться с историей своего народа, чтобы сквозь мрак настоящего разглядеть контуры будущего…

«С осуществлением еврейского государства в Палестине, будет создан несомненно важнейший духовный центр нации, но ввиду того, что и тогда останется мировая диаспора, возникнет опасение, что еврейский народ опять расколется на две части: Йегуда в Палестине и десятиколенный Израиль в рассеянии, одно колено с древним национальным языком, и десять колен, говорящих частью на «идиш», частью на всех языках земного шара…»

Через поросль самого Дубнова проходит это деление на Йегуду и десятиколенный Израиль. В одном из своих последних писем он писал, что его семья разбросана по всему земному шару. Сегодня он сказал бы это о своих потомках. Они живут в Америке, России, Израиле. Мне довелось близко познакомиться с внучкой Дубнова Викторией Дубновой, дочерью его сына Яакова. Я бывала у неё в Москве, она – у меня в Иерусалиме. Ещё до нашей с ней встречи, я читала её документальное исследование гибели двух руководителей польской еврейской рабочей партии «Бунд» Хенрика Эрлиха (мужа её тети Софии Дубновой) и Виктора Альтера. Позже, в интервью, которое она дала мне на студии государственного радио «Кол Исраэль», Виктория рассказывала, что она физик по профессии, но историк по своему душевному призванию, и лишь выйдя на пенсию, смогла заниматься тем, что её интересовало всегда. В 1992 году она получила доступ к документам по делу Х. Эрлиха и В. Альтера, которые хранились в КГБ в пяти томах под грифом «Совершенно секретно». Ознакомившись с архивными материалами, она опровергла официальную советскую версию их ареста и гибели, доказав, что она лжива.

До конца жизни Виктория Дубнова оставалась москвичкой, хотя не раз бывала в Израиле и особенно после того, как израильтянкой стала её внучка Керен Дубнова. В последнюю нашу встречу, незадолго до смерти Виктории, моими гостями были три поколения одной из ветвей родословного дерева историка Дубнова: его внучка Виктория, праправнучка Керен, и две её дочери, смуглые черноглазые девочки, родившиеся в Израиле. Мог ли представить Семён Дубнов, что его праправнучка когда-нибудь станет израильтянкой и через два месяца после репатриации будет консультантом по вопросам языка иврит в Академии языка иврит и преподавателем иврита на кафедре языка в Педагогическом институте имени Д. Елина? 

В 18 лет Керен уже преподавала иврит в Москве в ульпане, а затем и в институте имени Штейнзальца. В ней, выросшей в совершенно ассимилированной семье, очень рано пробудилось желание знать всё о своих корнях, учить иврит, а потом и мечта преподавать иврит.

«Почему именно ты, одна из целой большой семьи выбрала этот путь?» – как-то спросила я её. Она ответила задумчиво: «Не знаю, может быть, заслуги моих предков привели меня сюда, а может быть, кидуш га-Шем, совершённый моим прапрадедом всей его жизнью, а затем и гибелью…»

А мне вспоминаются слова из Торы, сказанные Богом Аврааму: «Ты несомненно узнаешь, что пришельцами будет твоё потомство в земле не своей (…), а четвёртое поколение вернётся…» (Брешит,15:13, 16).

Но я далеко ушла от тех дней, когда век со всей своей тяжестью обрушился на старые плечи. И надо вернуться, хотя так хочется оттянуть это возвращение…

Как удивительно проницателен был Семён Дубнов во всём, что касалось пути народа, но почему, почему не уехал из Риги? Виза на въезд в Америку, с таким трудом добытая Еврейским национальным союзом Америки, уже месяц лежала в американском консульстве. Друзья торопили его.

«Я как старая мебель, тронь и рассыплется», – сказал он кому-то из них…

Круг сужался, оставляя внутри всё меньше и меньше близких. Теперь он уже не называл себя «странником». Чувствуя своё одиночество, говорил: «Я живу, как отшельник».Только редкие письма связывали его с миром. С какой радостью откликнулся он на письмо доктора Майзеля из Иерусалима, которого знал по Берлину. «Есть надежда, что зараза мировой бойни не коснётся вас и не осквернит святынь нашей родины». Да, святынь нашей родины… «С разных концов земли глядят на меня Америка и Палестина. И я туда устремляю взгляд, но знаю – они недостижимы». Стены прекрасного дома, с огромными тяжёлыми полками книг, в окна которого стучали сосновые ветви, стали пугающе неуютны и холодны, но теперь ему некуда было идти… Он опоздал…

«Моя жизнь измеряется четвертями века, – писал он Аарону Штейнбергу. – Для историка великое благо жить в трёх «измерениях», в трёх поколениях, ибо он может глубже проникнуть в тайну смены эпох, но это и великое горе, если смена идёт к ухудшению, ибо тогда возникает опасение, что в тёмной полосе оборвётся нить жизни… Мы живём в страшные времена, и лишь моя удвоенная – как еврея и как хрониста – вера в жизнь даёт мне силы выдержать всё это».

Полоса быстро темнела. Латвия из одних рук переходила в другие. Сначала её включили в состав Советского Союза, потом оккупировала Германия. Старого историка выследило гестапо. Его бросили в тюрьму. Из тюрьмы освободили, и отныне его тюрьмой стало гетто. Он писал. Торопился оставить последнее документальное свидетельство: хронику под названием «Гетто». Гетто пустело. Первая акция была 30 ноября 1941 года. Вторая – 8 декабря.

Рассказывают, что его, старого человека, присоединили к колонне обречённых, чей путь должен был закончиться в Румбульском лесу. Было это 8 декабря 1941 года. Ему шёл 82 год…

Рассказывают, что стариков и немощных расстреливали прямо на месте, чтобы не задерживали колонну…

Рассказывают, что его расстрелял латышский полицейский в одном из дворов Рижского гетто…

Рассказывают, что он вышел в путь с рукописью под мышкой. А может быть, его просто нельзя было представить иначе… В Риге ещё долго после войны ходили слухи, что его рукопись зарыта на территории гетто…

Рассказывают, что обращаясь к людям, он повторял: «Евреи, не забывайте, евреи, записывайте…»

Он, всю жизнь стремившийся к завершённости, оказался без места упокоения и тайну своих последних минут унёс в могилу. И эта смерть, если бы ему самому пришлось задуматься над ней, дала бы ему повод сказать, что судьба распорядилась его концом вполне логично: он в полной мере разделил участь своего народа, был с ним в самые трагические минуты. И в смерти, как в жизни, не разлучился…

 

 

 




оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов


Рейтинг@Mail.ru
Объявления: какой ВУЗ выбрать