Марк Зайчик

Рабинович и Бадихи


Телефонный звонок. «Мне Рабиновича, пожалуйста».

«Вам какого, старшего или младшего?» «Старшего».

«Они оба умерли».

К автовокзалу в Тель-Авиве торопливо идет, почти бежит ортодокс. Он не выглядит смешно, как это часто бывает с людьми, нарушающими свое физическое и духовное равновесие. Я стою на светофоре, он пробегает мимо. Вроде как опаздывает, они всегда опаздывают, очень редко их можно видеть кайфующими, всегда присутствует в них некое внутреннее напряжение. Таких людей много в городе Иерусалиме, городе Бней-Браке и некоторых кварталах других городов и поселений Страны Израиля. Есть и другие места, населенные ими, но я живу здесь и ничего уже про другие места не знаю, вернее, не помню.

Мужчина этот плотен, темен лицом, черная одежда его сидит на нем очень хорошо, если можно так сказать про черный сюртук, черные широкие брюки, черную шляпу, черные полуботинки. Он производит впечатление типичного ортодокса, но лицо у него совсем не стандартное, необычное, не гордое, самостоятельное. Его можно было бы принять за самодура, если бы не покорная посадка головы в шляпе с широкими полями. Что-то он знает такое, так кажется, чего никто вокруг не знает и, вроде бы, и знать не может. Мужчина этот забегает в здание автовокзала, без досады притормозив возле охранника. Я поспешаю за ним, потому что мне тоже надо срочно в Иерусалим, по делам более чем важным. Но вообще, очень хочется попросить его быть помедленнее, ну что, чего, ну куда, какие наши годы в конце концов. Лет ему примерно 55-57 от рождения. Я пригляделся к нему, морщины его редки, но резки и глубоки. Он видывал всякие виды, как мне показалось.

На четвертом этаже этого необычного, необъяснимого здания с организованными людскими потоками и совсем легкой музыкой вокруг, мы бежим к автобусу номер 405, это иерусалимский экспресс. В этот послеполуденный час он полупуст, так бывает иногда, и мы пролетаем через два метра пышущего зноем пространства от выходных дверей до автобуса, и по трем широким ступеням заходим задыхаясь к шоферу в синей рубахе и желтом галстуке без рисунка. Шофер смотрит на нас вопросительно. Мужчина платит зеленой почти новой 20-шекелевой ассигнацией и садится на свободное сидение в третьем ряду. Рядом с ним усаживается средних лет худой дядя, яркой семитской внешности, в синем пиджаке, двухцветных туфлях бело-кремового цвета, в рубахе с воротничком на пуговицах и с мобильным телефоном в каждой руке. Кудрявые сивого цвета волосы его буквально не причесаны. В блеклом рту его зажата незажженная сигарета. Он смотрит одновременно в разные стороны своими удивленными и наивными глазами. Все это вместе создает образ иерусалимский, богемный, странный. Он может показаться поэтом, философом, певцом баллад из столичного КСП, интеллигентным алкоголиком. На деле же он математик, оставивший свою прелестную науку ради сиюминутной славы национального патриота. Он давний любитель и поклонник Александра Николаевича Вертинского и подвыпив часто поет строчки и строфы из его песен. Стоит например у плиты, варит чечевичный суп, коронное ласковое блюдо и несколько подвывая поет, помешивая варево поварешкой с деревянной советской ручкой:

Вы слова заветные, куда?
Тут живут чужие господа,
И чужая радость и беда,
Мы для них чужие навсегда.

Он не хочет слышать ни одного плохого слова о своем кумире. Он запальчиво отвечает на незаданный вопрос (с ним стараются не спорить, потому что не хотят связываться, он бывает неподконтролен под шафэ, как говорили в прошлом), что в 33 году Вертинский пел в Иерусалиме в некоем саду в присутствии 7000 зрителей. Больше всего певца тогда поразил один человек, местный старожил, который весь день без явного присутствия тени, водил его по Старому городу. Потом они, вдохновленные, усталые и радостные, пришли к нему домой обедать и в столовой у хозяина обнаружился поясной портрет Иосифа Сталина во френче, с усами и скромной полуулыбкой пронзительных глаз. Вертинский был потрясен этим до глубины души, присутствием Сталина в Иерусалиме. «Не на месте он, не на месте», по слухам пробормотал молодой русский красавец.

- А вот вы знаете как пел Александр Николаевич буквально через 10 лет? – спрашиваешь у поклонника. Тот смотрит непонимающе.

Неловко поешь, стеснительно пытаясь походить на автора, потому что мелодия неизвестна, хотя и о ней можно догадаться, так как это типичная мелодия Александра Николаевича, его ломкая, чуть неловкая интонация:

Чуть седой, как серебряный тополь,
Он стоит, принимая парад,
Сколько стоил ему Севастополь,
Сколько стоил ему Сталинград!

И в слепые морозные ночи,
Когда фронт заметала пурга,
Эти ясные, яркие очи
До конца разглядели врага.

Эти черные, тяжкие годы
Вся надежда была на него.
Из какой сверхмогучей породы
Создавала природа его?

Извините, что опять эта тема, что опять национальности, что опять эта нервозная средиземноморская жизнь Ближнего Востока с непонятными людьми, живущими обособленно и странно. Но что поделать, если они есть. А если они есть, то и тема, конечно, есть. Я живу среди них уже давно, почти свой, если это имеет какое-либо значение. У меня даже друзья есть такие, даже родственники из самых близких.

В автобусе, конечно, играло радио, ведущая привычно и почти походя осуждала премьера, ее собеседник радостно и согласно хмыкал, шофер сделал звук потише, глянул в зеркало заднего вида и тронул машину энергичным движением массивных плеч и гибких рук с пальцами, на первый взгляд, скрипача.

Я разглядел того бежавшего через дорогу мужика, почему-то он вызывал у меня почти звериный интерес. Внутренняя резкая жизнь билась в нем. Он откинулся на спинку кресла, закрыл глаза и, судя по виду, сумел немного расслабиться. Покоя в его типичной для ортодоксов позе, сидящего в углу ринга, отдыхающего от боя боксера, не было заметно. Можно было предположить, что покой этому человеку никак не найти, отсутствие покоя мешает ему жить. Ехали мы час. Я сумел заснуть по дороге под кондиционером и под шорохом радиоречи.

Уже в Иерусалиме я, пропустив знакомый чудный дорожный зелено-желтый пейзаж аялонской долины, проснулся, чувствуя как сон освежил меня. Мы въехали в здание автовокзала и остановились в прохладном нижнем этаже. В Иерусалиме автовокзал спокойнее, ниже и значительнее, чем в Тель-Авиве. Иерусалим и вообще город спокойный, если судить по внешним признакам - как то скорость передвижения людей, интенсивность движения, густота света и по гулу птиц в садах и парках.

Человек, на которого я смотрел долгое время, выбрался наружу и быстро пошел своим энергичным, резиновым шагом прочь, по солнцу. Я тоже пошел за ним, но не так, конечно, быстро. Он шел в сторону рынка, чувственной цитадели еврейской столицы.

На переходе к зданию напротив автовокзала он вдруг обернулся и совсем не резко спросил меня, мешая другим людям идти: «Ну что, так и будешь за мной ходить?» Я смутился и сказал, что никакой особой цели следить за ним у меня нет. «Так получается, извини», - сказал я ему. Он вгляделся в мое лицо и подумав, не без горечи сказал: «Ты что, не отсюда? Недавно здесь живешь что ли?» Машин на улице было совсем мало, так казалось.

Мы наконец перешли на другую сторону улицы и стояли у края тротуара возле стоянки такси. «Живу здесь давно, жил здесь долго, теперь живу в центре, да?!». «Ты «русский» что ли?» «Я приехал оттуда, с севера, это правда». Был канун Судного дня в Иерусалиме. Банально палило солнце, плавившее тело, жизнь, душу и волю в непонятную, ненужную однообразную субстанцию.

«Пойдем на рынок, посидим, поговорим, я нуждаюсь в сообеседнике, меня звать Бадихи, Эльханан Бадихи», - сказал этот человек негромко со значением. Он жил в ладу со своими словами и поступками.

Будний день. Обеденное настроение, отдых, людей на улице царя Агриппы немного. Они кажутся случайными здесь созданиями почти из другого мира. Ждут автобуса небольшой, неорганизованной группой, в большинстве своем немолодые сефарды в темных одеждах и женщины из России в ситце и крепдешине – это известное авторское преувеличение, сделанное с понятным и почти необъяснимым сочувствием. И панамы на дамах, конечно, чуть не забыл.

Во втором доме слева, если идти вверх, в почти глухой стене была сделана пробоина, навешена металлическая дверь, грубо крашеная в бурый цвет. Внутри было светло, прохладно, крутился сильный вентилятор. Стол был из жесткого серого пластика. Стояла бутылочка с оливковым маслом, металлическое глубокое блюдце с молотым перцем, приправленным чесноком и зеленью, вариант местной аджики. Понурого вида хозяин с согнутыми плечами и темным, морщинистым лицом постороннего, молча принес в плетенке горячие хлебные лепешки.

«У него тут специальных разносолов нет, - сказал Бадихи тоном просветителя, он говорил утвердительно, не спрашивал, - меню простое, арак, соления, тебя устроит, я думаю, тебе понравится».

Вообще, этот человек был слишком самостоятелен и дерзок для ортодокса. У него отсутствовала кротость совершенно, так мне показалось, хотя я мог и ошибаться.

В свою порцию арака Бадихи выдавил лимон, я сделал то же самое, и мы выпили.У Бадихи не было голодного детства. Ел Бадихи без жадности, осторожно как-то, но без оглядки. Поддерживал жизнь, не больше того.

- Ты извини меня за это приглашение, я не какой-то там сумасброд, иногда надо поговорить, выговориться понимаешь, обязательно с незнакомым. А я своих прежних дружков порастерял, как понимаешь, образ жизни и все такое. В общем, тебе хочу рассказать, вот никогда никому не рассказывал, не делился, держал в себе, хранил, по ночам снилось все по новой, иногда видел все как тебя, поверишь, а прошло уже 35 лет, 35, понимаешь?! Две жизни можно прожить, все помню, - Бадихи налил нам еще, выпил, зажевал зеленым луком, хлебом с перцем и посмотрел на меня почти ясным взглядом. Я кивнул ему, что слушаю, молчу, почти понимаю. Зашли еще какие-то люди, шумно заказали и начали оглядываться вокруг. Бадихи гневно отвернулся, подобрал полы стандартного черного сюртука и расстегнул верхнюю пуговицу своей привычно наглухо застегнутой рубахи. Можно было подумать, что сейчас он скажет проповедь. Бадихи повернул ко мне лицом и сказал, что надо еще выпить. Его темп мне понравился.

Прожевав хлеб Бадихи размеренно сказал, глядя перед собой: - Когда началась та война я был выпускником военного училища, служил в артиллерии в районе Суэцкого канала. Первые три дня были ужасными, следующий был совсем невероятным. На 9-й день войны, которую я не знаю как прожил, я был приписан к десантному батальону, который по плоской земле двигался в сторону Китайской фермы. Была середина дня, как сейчас, очень светло, от плотного песка отражалось солнце. С полуночи мы пытались завоевать некое место, без разведки, без знания о противнике. Ничего. Знали, что вперед не прорваться, назад тоже ходу не было. Туповатые будни войны, бытовая необходимость.

При этих словах в заведении появился тот самый пассажир из автобуса, который мог оказаться поэтом и философом, или певцом средневековых баллад, а на самом деле был бывшим математиком и поклонником Вертинского. Хозяин тут же принес национал-патриоту, математику и поклоннику Вертинского стакан лучшего арака из бутылки с зеленым оленем (антилопой?!), хлеб, соления. Через минуту он, гордый хозяин, капиталист средней руки, принес гостю тарелку густого бордового супа, улыбаясь спросил «все ли, Гирш?» и вернулся к стойке, не получив ответа. Он явно благоволил к этому европейскому дяде, обслужил его быстрей нас, у него исправилось настроение при виде этих глаз, этих нервных жестов, декадентских кудрей.

Бадихи глянул на нелепую фигуру национал-патриота и вздохнув продолжал рассказ, его непредсказуемый сюжет: - Мы вышли из бронетранспортеров, из-за сагеров, знаешь что такое сагер, а? Мы пошли редкой цепью в сторону юго-запада. Огонь, открытый по нам был почти прицельным, шквальным, уничтожающим, жизнь растворялась в нем. Лежа на земле мы пытались пальцами вкопаться в песок, это не удавалось, потому что наст был очень жесткий. Я увидел что ребята из моего взвода лежат вокруг неподвижно, вдали один громко стонал. Я никак не мог поверить в то, что увидел. Египтян я не видел вообще, только высмотрел направление стрельбы. Никакого воздушного прикрытия не было, хотя я знал о том, что комбат, упрямый мужик со злыми прозрачными глазами еще с ночи требовал по рации у командования самолетов прикрытия и страшно ругался по-русски и по-арабски на отказ.

Парень возле меня, я и не знал кто он, не успели мы познакомиться, пошевелился и сказал, что надо прикрыться иначе нас в две минуты кончат здесь как гусей. Он не объяснил почему сказал про отстрел гусей, наверное был охотником. Головы поднять было невозможно. «Что ты предлагаешь?» - спросил я его громко, тише он бы не услышал. Я сам себя тоже не слышал, такой был шум вокруг. «Давай сложим бруствер из тел и отсидимся, потом к вечеру, в темноте отойдем назад, это единственный вариант», - сказал он. Это было так, правда. Мы ползком начали оттаскивать тела и укладывать их одно на одно, чтобы прикрыться от огня. Это было нетрудно, но суетно и страшно из-за множества жутко свистевших пуль. Но тела были еще гибкими, поддавались нам, не успев застыть. Довольно быстро мы сложили ладный двойной бруствер, который отбрасывал на нас тень. Солнце, пули, противник были со стороны запада. Мы работали не думая об этих убитых, мы думали о своей жизни, спасались. Только так и можно было. Чуть сладко пахло кисловатым сахарком, запах перебродившего винограда, который шел от сложенных тел, окутывал нас. Мы лежали в песке безо всяких реакций на запах. Звук пугал больше всего. Я, не поверишь, с тех пор, уже больше 30 лет не могу слышать никакого свиста, детям запрещаю свистеть... жена не жалуется, но недовольна, я же вижу. Боится меня, а это нехорошо.

- Почему нехорошо? – автоматически спросил я, вступив не вовремя.

- Потому что должна любить, а не бояться, ты это конечно знал, но забыл, наверное, - мой собеседник не хотел отвлекаться ни на что.

Бадихи откинулся на спинку стула и огляделся. Человек со взъерошенными волосами и буйными бакенбардами кивнул ему после паузы. Бадихи кивнул в ответ и поднял стакан с араком до уровня глаз. Я сделал то же самое. Мы согласно выпили все трое за все хорошее. «Простите меня, если обидел», - сказал человек за соседним столом. Бадихи ничего не сказал ему в ответ, не простил, хотя так полагалось кажется, не пригласил за стол, чего можно было бы ожидать от него. Я понял, что просто он не хотел еще одного слушателя своего рассказа.

Из кухни медленно, как бы плывя против течения, вышла девушка в военной форме. Это была дочь хозяина, которая помогала отцу в его заведении после службы. Форма была ей к лицу, косметики на лице не было, и хуже от этого она не стала. Рукава гимнастерки были закатаны по локоть, обнажая свежебежевого оттенка гибкие руки, которые как бы были нарисованы с натуры лет 200 назад художником Дмитрием Левицким, известным портретистом. И сама девушка была достойна портрета этого живописца ... скорее, он был достоин написать ее. Поклонник Вертинского живо повернулся к ней и приветствовал. «Вам что-нибудь нужно?» - спросила девушка. «Все есть, все, даже сумрак души», - ответил поклонник Вертинского. Выяснилось, что он совсем не так сумрачен, как это могло бы показаться со стороны.

Девица внесла оживление в зальчик, прибавила цвета и живости в это место не перенасыщенное светом. Ее стати передвигались медленно и мягко, как в фильме про восточную любовь выпускника московского киновуза.

В кухне за колонной с облупленной синей краской хозяин нажал кнопку старого, но мощного приемника. Немедленно загудела музыка местного композитора, песня в современном стиле. И слова и музыка соответствовали общей атмосфере приглушенного торжества. Затем начались новости из уст, судя по голосу, дамы средних лет – самое популярное здесь драматургическое действие, которому не было замены.

Бадихи собрался, подвинулся к столу и продолжил свой монолог тяжелым быстрым голосом: - Мы лежали в оцепенении, застывшими телами за бруствером, который получился двойным, убитых было много, головы было не поднять. Стрельба продолжалась, не прекращаясь ни на секунду. Я пытался вкопаться в песок, который был тверд и неприступен. У меня был обоюдоострый клинок, которым я обычно пользовался для того чтобы открывать консервы с тушенкой. Не поднимая рук, я колол наст и резал его кусками, выбрасывал в стороны, но продвигался внутрь на сантиметры, не глубже. Все вокруг было усеяно кусками разлетающихся тел, сгустками крови, красным живым мясом людей. Представляешь, что может сделать пуля из автомата, попавшая с расстояния в 150-200 метров в тело человека?

Я представлял, потому что однажды видел пораженного единственным выстрелом из автомата дикого верблюда нервным замкомбатом танкового батальона, в котором проходил службу резерва, через 4 года после войны, о которой говорил Бадихи. Зрелище было для обычного человека тяжелое, ущерб для тела пораженного животного был огромный, верблюд уродливо умер на месте. Вплотную видал я и раненых, видел их боль и страдание от нарушенной жизни.

Но пока человек живой, вникать и понимать физическое безобразие он не может. А потом - тем более не может.

Поклонник Вертинского перебрасывался фразами с нашими соседями. Разговор у него не получался, так как они не относились к его словам с должным интересом. Поклонник Вертинского, раздосадованный тем, что его не слушают, начал петь непонятную песню на неизвестном языке. Кажется это был язык ойхонских уйгуров, ныне уже не существующий. Когда-то этот человек жил среди уйгуров, многое от них перенял. Невозможно было разобрать ни слова, поклонник Вертинского очень быстро набрался, хотя могло показаться, что он несколько переигрывает.

19-летняя дочь хозяина, здоровая девушка на выданье, смотрела на поклонника Вертинского ласково и осторожно, восторженно прижав кулачки к плечам. Военная форма сидела на ней плохо, но не портила тело девушки. Есть люди и в таком возрасте, когда их тела и лица ничем испортить невозможно, ни одеждой, ни неудачным замужеством, ни скудным утренним пейзажем, увиденном при пробуждении.

- Выходи за меня замуж, - попросил совершенно потерявший разум поклонник Вертинского. Фамилия его была Верхнегородский, он очень гордился, что звучит почти как Вертинский. Но не Вертинский ведь.

Девушка зачарованно и счастливо покачала головой, что не выйдет за Верхнегородского замуж никогда и ни за что. Музыка в кухне внезапно смолкла.

- Смолк шум времени, - сказал Верхнегородский, ни к кому не обращаясь, показывая худой рукой в сторону и вверх.

Лицо девушки было гладкое, без морщин, с вызывающими губами. Она могла вызвать интерес и у других мужчин, не только у подвыпившего, постороннего Верхнегородского.

Бадихи раздраженно наблюдал эту сцену, которая вызывала в нем чувство протеста, и спросил у меня: «Не умеет пить совершенно, а еще русский». Я ответил, что возраст, наверное, сказывается, пошатнувшееся здоровье, да я и сам такой, поверишь?!

- Слабый? – спросил Бадихи.

- Конечно, - сказал я.

- Правильно признался, - Бадихи покачал головой в знак одобрения. Потом он еще раз оглядел эту не религиозную девушку, кажется, уже познавшую науку страсти, что не сделало ее взрослее и старше. В Бадихи жил большой, тяжкий интерес к женщинам, ничто не помогало ему справиться с этой непреодолимой тягой. Это мешало Бадихи жить. Тяжело вздохнув он сказал мне, что «надо сделать курево из сердца и печени рыбы гланос, знаешь такую? – чтобы изгнать из себя Асмодея». Он был взволнован, его можно было без усилий понять.

Я не знал рыбу гланос, не знал про курение рыбьего сердца и печени, но я отлично знал, был хорошо знаком с ним, и не понаслышке, с Асмодеем – дьяволом вожделения, блуда, мести и ревности. «Он меня тоже мучает давно, замучил совсем», - признался я Бадихи.

Он кивнул мне на эти слова. Потом Бадихи мне рассказывал, как лежал тогда, уткнувшись в песок, весь в крошеве человеческих тел, проклиная себя и весь ярко раскрашеный мир вокруг. Его не тошнило, очень мешало, что все это части от бывших живых людей, которые не тревожась отдали свою плоть без быстро отлетевшей души, без тепла, чтобы сохранить им, двум случайно выжившим, такую истерическую, чудную и страшную жизнь. Потом вдруг на них свалился откуда-то сверху парень из вспомогательного взвода разведки и тоже вжался в этот наст всем горячим телом, выдавливая лишний песок наружу. Он был взволнован, напуган, тяжко дышал, гимнастерка его была расстегнута и мокра. Он не знал и не понимал, где находится. Приподняв голову он сказал мне, «я - Рабинович, я приписан к вашему батальону с ребятами, все легли там, а я не знаю, как спасся. У меня жена беременна, 7-й месяц, понимаешь, Бог меня сохранил поэтому, наверное. Надо валить отсюда, вот только стемнеет, здесь быстро темнеет, мы и сбежим. Вы это хорошо придумали с бруствером, честно». Он сметал с лица кровавые ошметки и пытался улыбаться своим закопченым лицом в песке, полный надежды. Я вообще ни на что не надеялся, не на что было надеяться, понимаешь. Потом парню, с которым мы строили бруствер, пришлось приподняться, рука у него затекла что ли, и он немедленно рухнул, получив пулю сквозь лицо. Я еще потрогал его за руку, он был безнадежно мертв, вяло безжизнен. Рабинович не смотрел на нас, ему было нехорошо, по лицу тек пот, он его не вытирал, боялся двинуть рукой. Уже начало быстро темнеть. Рабинович собрался с силами и сказал мне, что минут через 10 можно будет уходить. «Лежи, - сказал я ему, - лежи, видишь как это дерьмо летает над нами, свистит». Через пару минут Рабинович получил пулю из русского автомата «калашников» в живот. Не знаю как это произошло. Он остался в сознании, побелел, губы обволокло как бы синим карандашом. Он сказал мне, чтобы я его не оставлял. Я сказал, что не оставлю его ни за что, что доволоку его до врача, это метров 500, максимум 550, ты держись Рабинович, сказал я ему. Он даже кивнул мне. Я вытащил его в полной темноте и мы потихоньку поползли, я тянул его за руки и плечи, он кричал, и просил чтобы я его передал врачам, потому что у него жена беременна. Метров, я думаю, 100 мы протянули, я стал осторожно надеяться, что может еще и все закончится хорошо. Меня дед мой, жилистый бородатый яман, похожий на сгоревшую ветку оливы, учил, никогда не надейся заранее на лучшее, не думай об этом, не к добру надежды. Потом что-то взорвалось у меня за спиной и я очнулся только через 5 дней в больнице в Хайфе, голый, с осколками в груди и правом плече. Рабиновича нигде не было и кто он такой никто не знал. Медсестра, в белом халате на голое, молочное не таящее тело, мне помогала, заботилась, жалела, потом я на ней женился, она родила мне похожих детей. Рабинович мне иногда снится, особенно осенью, перед постом, понимаешь. Не близкий знакомый, посторонний человек. Сидит такой бледный, несерьезный, лицо в поту и он мне безо всякой укоризны говорит, что же ты Эльханан меня не вытащил тогда. А я ему, между прочим имени своего не говорил. Давай выпьем, брат, тебя как звать-то?» Верхнегородский приподнял свой стакан до уровня чумовых глаз и Бадихи впервые кивнул ему за все это время, почти дружески.

Когда Бадихи совершенно трезвый, ничего не умеющий забыть, собранный, быстро оставив деньги хозяину, внезапно ушел, у него были дела перед постом и молитвой, простившись почти стыдливо со мной, Верхнегородский ловко пересел ко мне за стол.

«Давайте, я расскажу вам несвежий, трагический анекдот, моя фамилия Верхнегородский», - он принес с собой в руке почти не тронутую пищу и бутылку.

Я, немного смятый рассказом о жизни этого Бадихи, которого Бог мне послал как будто по неведомому промыслу, оживленно кивнул, кстати анекдот будет. Порадуй меня, Верхнегородский. Поклонник Вертинского поднял с пола хозяйскую кошку, поставил на стол и начал скармливать ей обмокнутые в суп куски хлеба. Животное пугливо и жадно глотало большие куски, в ужасе оглядывалось на кормильца, готовое бежать. Белые кольца и серые пятна на рыжей шее животного шевелились от ужаса. Верхнегородский наклонясь к ней пел поглаживая и придерживая за шею:

За избушкой в два окошечка,

Сам не знаю уж о чём,

Возле пёнышка Алёнушка,

Горевала б над ручьем.

А в её ладони смуглые

Вдруг слетела бы с куста

Удивлённая и круглая

Детской радости звезда...

Голос у него был под стать внешности, хриплый, сильный, расстрепанный, но он был бесстрашен, как настоящий ойхонский уйгур, которых уже нет сейчас, почти нет сейчас. Точнее неизвестно мне. Кошка, наслушавшись, наевшись и испугавшись до крика этого дикого грустного певца соскочила на пол, приземлилась с притушенным, тусклым звуком на четыре лапы, и повизгивая бежала. Верхнегородский с сожалением встряхнул руки. Поглядел на меня, сфокусировал взгляд.

«Идет Рабинович по улице. Видит деньги лежат. Поднял. Пересчитал. Не хватает!», - проговорил Верхнегородский.

- Да с Рабиновичем всегда так, - сказал я Верхнегородскому, похожему в профиль на удивленную птицу, доброжелательно, как обнаруженному внезапно после долгой разлуки родному брату. «Здравствуй брат, здравствуй» - сказал я ему негромко. Верхнегородский отважно кивнул мне в ответ. После этого нам удалось проститься и я пошел в противоположную от Верхнегородского сторону. Я должен был как-то пережить этот день, справиться с памятью о нем. Верхнегородский был бы явно лишней и невыносимой для меня нагрузкой.

На улице царя Агриппы, потерявшей из-за строительства трамвайных путей, часть столичной привлекательности, которая 7 месяцев нетерпеливо прожила под знойным солнцем в ожидании прохлады и дождя, было все еще тихо и спокойно. Ничто не говорило о смене времен года. Но уже стемнело, день стал коротким, осенним, хотя все еще не пасмурным, все еще жарким.

 

Ничего личного

 

Поселение, в котором жил мой товарищ и которого знакомые звали Бука, находилось за поворотом с четырехрядного шоссе с нарядной разметкой налево. Называлось это место женским именем. Основано оно было после войны за Независимость болгарскими евреями, которых отстояли их славянские братья, несмотря на происки ненавистников. Болгарский царь Борис, человек с трудной биографией, тяжелейшей судьбы тоже, несмотря ни на что, был против убийства посторонними немцами своих подданных. Они были свои граждане хотя и чужой веры. Потом, после всего. иудеи оставили Балканы и перебрались на Ближний восток навстречу судьбе. Вот болгаре и основали этот, так называемый, мошав, фермерское поселение, ставшее со временем тихим прибежищем и пристанищем для отдельных городских людей. Здесь тоже был асфальт, бассейн, баскетбольная площадка за кустами жимолости и продуктовая лавка с широким ассортиментом местных и импортных вин, которые мог себе позволить человек с доходом от нулевого и самого минимального до значительного. Вина раскупались публикой по будням и пятницам активно и широко. Бука в отличии от других брал и водки, которую хозяин из уважения к его сединам отдавал со значительной двадцатипроцентной скидкой.

Бука, любитель рыб, растений, животных, фауны и флоры, поклонник национального политического лагеря, обладатель большой памяти, широкого сердца, мужчина склонный к асоциальной жизненной направленности походил на того на кого сознательно желал походить. Он походил на крепкого немолодого человека сложной судьбы, почти без обид на неровно продвигающуюся почти независимую жизнь. Он много думал свою самостоятельную мысль, в которой категорически отражалась сила его значительного и незаурядного ума. У Буки была на самом деле типичная внешность человека с Петроградской стороны города Ленинграда на момент моего отъезда из этого города в 70-х годах прошлого века. Петроградская сторона была тогда довольно пустынной местностью по сравнению с проспектом Стачек, который начинался у Нарвских ворот в те годы, и сейчас, кажется тоже. Так по Стачку всегда сновали люди по делу или алкогольной радости веселым прискоком. По Большому проспекту люди шли в задумчивости, рознясь друг друга, даже остерегаясь вступить в невольный контакт. Так казалось на первый и самый точный непредвзятый взгляд. «Ученое население здесь, ИТРы, бухгалтеры, оптики, работники складов, водители общественного транспорта и студенты Мединститута, специальные люди, имеющие доступ к тайнам», - говорил мой товарищ поэт Витя Кривуллин, который жил в мансарде над проезжей частью улицы. Он мне многое рассказал и со многими познакомил. Только с Букой мы не познакомились, хотя он жил за углом и пил пиво в ларьке на Пионерской. «Сходим на Пионэрскую», утвердительно говорил Витя и мы топали с ним на Пионерскую, прихватив мятый сбоку алюминиевый двухлитровый бидончик без крышки. Вроде в очереди там стоял и Бука, так мне сейчас кажется, но мы не раскланивались и конечно отпивали пивка в своем кругу, до которого никому не было дела. Рядом мужики аккуратно рвали воблу на чудные лоскуты. Зависти это не вызывало, разве что досаду. Бука говорит теперь, что это он тогда рвал воблу и косился на Кривулина, которого знавал, но не был ему представлен. Самому подходить и знакомиться было неловко, тогда это не проходило, «не канало» как говаривал Евгений Аронович, усатый кутила из Автово. В Ленинграде была жесткая табель о рангах. Ранг Кривулина был высок, хотя и не наиболее высок, конечно. Я Кривулина любил, были люди, которые относились к нему неприязненно. Этих людей я не понимал. Кривулин не был здоровым человеком, его любили девушки, он на них женился. Было ветрено и скользко на Петроградской тогда, судя по смутным картинкам воспоминаний.

Бука сегодня тоже питается по большей части рыбой, готовить которую он умеет в совершенстве. Когда он споро передвигается по своей кухне два на два метра, то медленные движения его не постаревших рук кажутся сущей поварской магией. Рыба у него всегда получается обжаренной до той идеальной границы готовности, когда она почти сырая, но и не сырая – высший класс умения. Еще он использует лимон, растущий здесь повсеместно, иногда апельсин. Но не напрягается специально с этими изысками – все у него есть под рукой. Даже мелкая картошка, выращенная без удобрений и добавок, которую едят с кожурой, маслом, зеленым луком. Для водки у Буки есть граненые стаканчики грамм по 70, привезенные им из Монголии, где он побывал в позапрошлом году в отпуске. Бука много рассказывал после этого о монголах, их жизни, привычках, вкусах. Монголы его потрясли. Заметил Бука на удивление очень много в Монголии за эти две недели. Его сознание можно назвать собранным и организованным на удивление. Можно было его выучить раньше на какого-нибудь специального агента на пользу родной стране, но как-то Бука прошел мимо этих интересов. Наверное, к счастью.

У меня есть знакомый, милый скромный столичный человек, по собственному мнению недооцененный современниками. Так вот он, немного выпив, начинает говорить о том, что в недавнем прошлом, когда он был еще ого-го и занимал посты, то работал на местные секретные службы. Не дает ему покоя причастность к этим службам. Так и говорит, что все со всеми связаны, враги с врагами, резиденты с президентами, агенты с агентессами. «И связи, ох связи, невероятные, трудно представимые», шепчет он. «Ты закусывай, а то без еды плохо влияет», - наставляет столичного человека собеседник. Обычно это я. «Есть секреты, которые больше нашего понимания», говорит этот мнимый сексот значительно. Он очень пьян и готов к скандалу. Остановить его невозможно. А так вполне тихий, скромный, почти адекватный человек с роскошной шевелюрой, любопытный и нервный, просто выпивать нельзя ему мало. Он знает о своем недостатке и почти ежедневно старается его восполнить. Не всегда нам удается справиться со своими проблемами.

Так вот Бука. Находясь в Монголии, где ему очень понравилось население из-за своей внешней красоты и скромности привычек, а также из- за замечательного обилия мяса, которое заменяет местным людям и рыбу и фрукты и овощи, Бука решил, что теперь надо жить иначе. Не из-за Будды, не из-за веры, но из-за тишины и покоя, которые посетили его на больших пространствах монгольской степи. Агрессивно низко летали птицы, суетились грызуны на земле, светило солнце, скакал гостеприимный всадник, юноши в кожаных куртках резали короткими ножами барана, уложив его на бок. Несколько детей с румяными широкими щеками, отвлекшись от игр, неподвижно стояли у юрты. Пожилая монгольская женщина с изменяющимся деловитым лицом, споро перебирая ногами, несла алюминиевый таз и кружку. Дивной красоты юная монгольская девушка, не смущаясь и не пугаясь, смотрела на смерть животного. Бука наблюдал за всем этим с видом не постороннего путешественника – без восторга, без улыбки, с внимательным интересом познавателя.

Кулинарный момент этого визита Бука не освещал – ценил свою нервную систему. Он только заикался о том, как в опаленную шкуру барана закладывали куски мяса, раскаленную крупную гальку, заливали водой с диким луком, зашивали и давали туше настояться на огне примерно час. «Называется это блюдо боодог», рассказывал Бука без жестикуляции. Он с невозмутимым видом вспоминал, как ему подносили потом густой бульон невероятной силы и вкуса, давали мясо. «Вкусно было очень, но как-то излишне радостно, некое первобытное немое удивление», признавался Бука без смущения. Затем пили густой чай с мукой и жиром, закусывали странными пирожками и отдыхали прикрыв глаза почти бездыханные. Хозяин наливал граненый стакан водки, которая вероятно была большой ценностью в этих местах, судя по неслыханной осторожности движений его больших рук. Бука принимал стакан без торжества и выпивал его единственным движением горла. Он не пьянел, потому что уже был пьян от еды. Наблюдал за детьми, которые играли на полу в кости настоящими бараньими костями. Он засыпал до утра тут же на кошме, укрытый мягкой шерстяной тканью, которую под него подоткнула с краев старая хозяйка, мать отца семейства кажется, или его молчаливая тетя.

Утром Бука счастливо дышал ледяным воздухом, наблюдая оранжево-алый рассвет и слушая глухой шум животных в загоне. Он задыхался от счастья. Прощаясь Бука подарил хозяину роскошный обоюдоострый жутковатый нож американского морского десантника, который приобрел по случаю в Улан-Баторе на рынке, обменяв его на дигитальные часы со светящимся циферблатом, болтавшиеся на левом запястье без дела. Он никогда не наблюдал часов, Бука. И тогда растроганный хозяин преподнес Буке набор из шести граненых стаканчиков из которых мы потом пили с удовольствием вспоминая чудную страну Монголию и ее невероятных жителей по глухим слухам исходившим от недоброжелателей склонных к феодализму, анархии и, по всей вероятности, трудно излечимому привлекательному алкоголизму.

Сегодня пятница. Я приехал к Буке днем. Он ждал меня. Две его собаки не лаяли на меня, запомнили уже и относились хорошо. Одна из них, беспородная, умная, хозяйственная, подошла ко мне и положила голову на колени. Я дал ей кусок хлеба со стола. Она осторожно взяла хлеб и отошла в сторону питаться. Вторая собака была индифферентна, нежна, мелка, есть не хотела или вероятнее всего боялась хозяйки – та была первой на дворе.

Бука сказал от плиты: «Я поджарю картошки к рыбе». Перед этим мы выпили. Веранда не продувалась, не закрывалась, но было не жарко. Крутился вентилятор под потолком. Мимо веранды прошла миловидная соседка в легком платье с голыми гладкими плечами и высокими ногами. Она была похожа на молодого адвоката прогрессивных взглядов, с интересами в области биржевой игры, искусства кино и политического гротеска. Очень приветливая, с цепким взглядом, раскованная, кошачьего вида. Бука приветствовал ее нейтральным голосом – она ему была неинтересна. «Никуда не лезет, как все городские, ненавязчивая, мне это нравится, но этого недостаточно для любви», пояснил он небрежно мне и налил нам по второй. Он, конечно, был красавцем еще совсем недавно, уверенность в мужской привлекательности у него была давняя, не изжитая.

Настоящее имя его было Михаил. Однажды он объяснил мне, что имя это не простое. «Значит на самом деле «Кто тут, как Творец», понял, разве можно не придумать себе кликухи после этого, разве?» Спросил он меня. Я с ним согласился. Кличка ему была необходима здесь в этом случае. Когда он стал просить называть себя так, я не знал. Вроде бы после путча в Москве. Он решил что дальше так жить нельзя. Но это все было не очевидно. На больших подробностях я не настаивал.

Подвыпив он начинал необязательный разговор про Питер, который мы с ним оставили. Он вспоминал общих знакомых и друзей, мы принадлежали к разным компаниям, которые соприкасались так или иначе по причине интересов и поисков славы, но тесной дружбы все равно не было, не могло быть. Одни тянули в мистику, другие в историю, третьи в вульгарную литературщину. И никто не побеждал к счастью. Все это была фантастика 35-летней, даже 45-летней давности, которую мы никак не могли забыть.

После третьей Бука начинал рассказывать, как перед самым отъездом из Питера к нему домой пришел наш общий знакомый, который будучи нетрезвым долго его ругал и даже оскорблял по нации. Я этой истории не любил, не нравится когда кого-то кого ты знаешь выводят на так называемую чистую воду. Слыхивал я ее часто, Бука как бы вдалбливал в меня свое мнение. С общим нашим знакомым был еще один парень, который молчал от смущения и который как бы должен был быть свидетелем. Мне это тоже не нравилось. С общим нашим знакомым все было не так просто, потому что у Буки была история с его женой. Пусть та уже разводилась, но все это было больно ее мужу. Я об этом Буке сказал. Тот посмотрел на меня скептически, но смолчал – не хотел ссориться из-за этого человека, которого не любил и, наверное, презирал. Его право, конечно. Не зря говорят, что надо всегда выслушивать две конфликтующие стороны.

На каком-то этапе, когда Бука уже приносил жареную картошку, которая получалась у него замечательно (никогда не мешай картошку при жарке, помешал раз в начале и раз в конце и все, объяснял Бука свой секрет, и много масла) он обязательно рассказывал про двух козлов, которых приводили на Праздники в еврейскую столицу. Дело было давно. Одного козла резали для Создателя в жертву, а второго отпускали в пустыню со всеми грехами народа. «Ему было тяжело идти этому козлу, столько грехов на него грузили, а второй был безропотен, еще бы», рассказывал Бука, который присутствовал при этом событии в силу своей увлеченности и убежденности. Он и вообще был настоящий рассказчик, яркий, образный, оригинальный, только увлекался слишком на мой скептический взгляд.

Еще в его рассказах присутствовал бес, но тот казался мне вторичным, заимствованным известно у кого, хотя и интересным, и необычным и страшноватым, похожим на темпераментного горбоносого актера захолустного театра, громкого любимца учительниц и библиотекарш, которые ахали и восторгались им, боялись его, мечтая о его сломанных бровях, черных костюмах и черных же свитерах с золотой искрой на широкой груди. Большие костлявые руки с загнутыми вверх пальцами завершали портрет, вместе с алкогольной зависимостью, которой он снимал напряжение. В общем, бес - нет, а козел с грехами да, если говорить проще. Бес у Буки не получался.

Бука не смотрел свой телевизор. Он очень любил изображения людей, передвигавшиеся по экрану, но у него уставал глаз, если можно так сказать, от впечатлений. Ближе к вечеру, остыв после работы, умыв голову холодной водой, он полулежал на диване и писал стихи, которые не касались актуальных тем. Он был напряжен и свободен. Стихи его сохраняли мелодию, казались на слух и были таковыми на самом деле, насыщенными, внятными. Такая бесконечная шелковая речь с некоторыми звуковыми осечками. Слушать эти стихи можно было больше любой разумной доли. «Да-да-да, ты сегодня пришла, тара ра ты сегодня ушла, черный ястреб летит над сосной, замирает мой лес золотой…», звучал его округлый сильный голос, создававший слушавшему иное понятие красоты. Я излагаю скудно, как умею, упрощая звуки, сокращая образы, экономя слова, но смысл и интонация почти сохранены. У него был большой таз, в который он наливал воду с кусками льда и держал там ноги, «охлаждал двигатель», по его словам. Он очень многого не знал и с удовольствием без видимого напряжения учился знать.

Стихи как бы лились из Буки широкой сильной рекой, что было странно, так как он уже вышел из поэтического возраста давно. Неофициально считается, что обычно возраст людей, которые пишут стихи (и читают их) находится между 17 и 25 годами. Есть прекрасные исключения. Несколько человек буквально. Вот Бука был этим исключением. Я любил его и за это тоже. Но, конечно, и за схожее прошлое, за быт и стихи, за Петроградскую, за зеленый пивной ларек на углу Пионерской, за осмысленную грусть, за литературного покровителя Володю, за наглую и полную неуверенность в себе, за молчание, неумение слушать после второй. Да мало ли за что любят друзей.

Ко всему прочему этот человек видел все, понимал почти все, хотя из своей милейшей деревни с двумя пересекающимися асфальтовыми дорогами выезжал только на работу за два километра от дома и обратно и в аэропорт один раз в год – в отпуск, куда глаза глядят. Упрощаю, но принцип должен быть ясен. Повторюсь, что Бука понимал почти все, кроме того что не понимал, то есть очень и очень многого.

Компьютера у него не было, потому что он не умел им пользоваться. Пишущей машинки тоже не было, потому что Бука не знал, как закладывать копировальную бумагу между листами. Он слышал, что нужно перекладывать листы копировальной бумагой, это казалось ему непреодолимым. «Пачкает, зараза, шуршит», говорил он. Потому Бука, купив три больших блокнота в канцелярском отделе своего магазина, исписывал их своими странными скачущими русскими буквами. Почерк у него был никакой, строчки загибались вверх и вниз, авторучка часто рвала бумагу. Часов в 10 вечера он звонил мне и читал свои замечательные строфы, в которых можно было углядеть влияние неизвестных поэтов, как людей «трагической забавы», так и бормотание уличных зевак и торговок пирожками с ливером на выходе метро «Горьковская» или дерзкие напевы продавцов баранок и выпечки в окрестностях города Тель-Авива. Иврита Бука, кстати, не знал. То есть знал, конечно, но был далек от совершенства и стеснялся этого как ребенок.

У него была подруга, трогательная женщина, отношения их тоже были трогательными. Женщина Буки была подвержена хозяйственным причудам, обладала диссертацией, кажется даже докторской, советской, математической. Здесь она работала в компьютерной фирме, выполняя все обязанности неприлично легко, чем вызывала удивленное смущение у начальства. Она ловила идеи в воздухе и материализовывала их непонятно как, удивляя и восхищая начальников. Женщина была без амбиций и это было непонятно старшим коллегам. Бука был ее амбицией. Но бесы свободно бегали, кажется, в ней на досуге, не торжествуя, не владея победными лаврами. Для проформы что ли... А так она была добра, одержима своей любовью, совершала глупости с удовольствием, делала покупки, не соответствовшие ее возрасту. Как ни странно, этой усталой, неуверенной женщине, новичку в незнакомой стране, многие завидовали. Что-то в ней было, стойкое и прочное, далекое от нервной дамочки с суетными привычками. Если долго вглядываться в ее лицо, до того момента, когда теряется фокус в самом пристальном и снайперском взгляде, то эту женщину можно было принять за сестру милосердия среди огромного больничного зала заполненного ранеными солдатами неизвестной армии из старого голливудского фильма про мировую войну в первой четверти прошлого века. Среди хаоса и боли подруге Бука, так казалось, было если не привычнее, то уж наверняка понятнее. Не будем определять ее предназначение, и так все понятно.

Несколько раз мы с Букой говорили о болгарском царе Борисе, который был пацифистом, любил железные дороги, не посылал солдат на Восточный фронт, хотя был союзником Гитлера и не отдал 50 тысяч евреев нацистам. «Можно считать все что угодно, главное у этих начальников заключается в поступках», вещал Бука. Он мог позволить себе озвучить любую мысль, после того, как прочитывал мне несколько новых стихотворений. Звуки его слов настраивали меня на снисхождение. Смолчать было невозможно. «Гитлер никогда ни от каких своих слов не отступал и не отступил. Самые серьезные английские обозреватели считали, что после получения им верховной власти Адольф вынужден будет смириться и смягчиться, но не смягчился, как известно», ответил Буке я не ради спора. «А Коба, что скажешь о Кобе великом?». «А что о нем говорить Бука, со стихами у тебя получается лучше, честно лучше», он мог обидеться, но не сделал этого. «Все начинается в этом мире на Балканах», Бука налил еще по одной. Он был последовательным человеком и не оставлял болгарской темы, которая ему была близка. Во время закупок к нашей встрече он задержался в бакалейной лавке своей деревни. Хозяин, которого звали Муци, любил поговорить за жизнь и национальное самоопределение по-русски. Кроме Буки поделиться болгарину русскими мыслями в этом месте было не с кем. Буке нравилось говорить с ним, он с удовольствием заряжался балканской идеей. Идея заключалась в том, что все хорошее в этой стране сделано и придумано балканскими евреями из Болгарии, которых спасли во время войны просто болгаре во главе со своим царем Борисом, отбившимся от напористого, нервного немецкого начальника по имени Адольф Шикльгрубер на их последней встрече в Восточной Пруссии. Муци рассказал Буке, что немчура требовал от нашего Бориса среди прочего евреев, кричал, наседал, но болгарин сумел отказать ему в этом и других вопросах. После этого, вернувшись домой в Софию, Борис умер от инфаркта в возрасте 49 лет. «За болгар, Болгарию и ее царя Бориса», сказал я Буке. Было замечательно покойно, собаки лежали у входа вытянув головы на лапы. Неутомимо пели птицы в густой листве лиственных деревьев, времени было около 4 дня. Бука встал от стола и перешагнув главную собаку пошел за салатом в холодильнике. Животное проводило хозяина влюбленным взглядом. На обратном пути он опять перешагнул через собаку и несколько смущенно сказал: «А то расти не будет». Он был способен удивить в любую минуту общения. “Ты знаешь, кто такой берскерк?” спросил Бука. “Вот я берскерк, поверишь?!” сказал он. “Берскерк значит неукротимый боец, в скандинавском фольклоре, полуголый, бешеный и страшный, вот и я так же со словом, со словами, если можно так сказать”, Бука был серьезен. Вино его не брало. Богатырем он не выглядел, но не контролируемая сила, и физическая тоже, в этом пожилом человеке ощущалась. Семитское лицо его было малоподвижно, бородка и усы не шли ему. Тени неровно лежали на его почти татарских скулах. Он не изжил из себя мечты о солидности и благообразности внешнего вида. Он не был бесстрашен.

Прошла в другую сторону давешняя соседка Буки. У нее была голая, головокружительная, в смысле кружения головы смотрящего на нее, спина. Она мельком улыбалась. Бука проводил ее раздраженным взглядом человека, который никак-никак не может наесться досыта.

Единственное что его занимало, по собственному признанию, была проблема времени, его необратимость. Но и еще кое-что способствующее жизни. Вот соседка Буки, та самая прогрессивная адвокатесса, способствовала жизни очень, даже не касаясь ее воочию. Но касательство это было косвенным. Необходимым, важным, но не главным. У Буки были недостатки, явные и скрытные, торжествующие и постыдные, но он с ними не пытаясь бороться, как-то справлялся с переменным успехом большую часть жизни. Он знал о недостатках, не стыдился их, потакал им, лелеял их. Бука многое видел своим пронзительным взглядом насквозь, часто говорил об этом. Например, он мгновенно разглядел во мне склонность к компромиссу и как-то в разговоре мельком, пунктуально точно сказал об этом. Я смутился, запомнил и держал с ним ухо востро. Больше Бука к этому не возвращался, но я видел, что он просвечивает меня насквозь в каждый момент нашего разговора.

В Питер он не ездил ни разу за все годы. Ничего специального, нарочного. Просто не получалось. Однажды они с подругой доехали до Хельсинки, купили билеты на автобус в Петербург, в последний момент Бука послал подругу все отменить. Она сдала билеты почти плача, кривя лицо со словами «Вечно ты Бука психуешь не по делу». Так и не поехали. Бука считал, что не к кому, не к чему и вообще «Два раза в одну реку не входят». Смысл в его словах был, но ведь помимо смысла есть и еще соображения, правда?! Он пригласил ее в рыбный ресторан и был молчалив весь вечер, что-то напряженно обдумывал. Подруга боязливо глядела на него, ничего не могла решить про линию поведения. В гостинице Бука достал литровую бутылку водки, купленную в аэропорту и сгладил напряжение невыплаканными слезами. «Понимаешь, никого уже нет, прежде всего меня, невозможно вернуться туда для сердца, для взгляда, для воспоминания, понимаешь меня, малоросска?» спрашивал Бука после вожделенного и сладкого помутнения. «Малоросска, обидное слово», отзывалась подруга, сглатывая слезы. «Извини меня, тогда я буду звать тебя Музой, можно я буду тебя так называть?». «Можно», всхлипывала подруга и сама тянулась к бутылке, которую поэт держал твердой рукой возле себя. Все-таки немного он ей подливал, понимая, что все равно не удержать весь сосуд в неприкосновенности. Потихоньку и Муза привыкала к водке, но у нее были границы и пороги, которые у Буки отсутствовали категорически. Однажды Бука рассказал мне, что купил утром в лавке у Муци бутылочку шампуня от перхоти - хотел на работе в обеденный перерыв успеть помыть голову. Поесть, а потом помыть. Все это за полчаса. Дело было в том, что у них испортился кондиционер и работники очень страдали от жары, вот Бука и решил совместить приятное с полезным. Походил с этим шампунем полдня и совсем забыл о нем. А крышечка у бутылки и отскочила, и шампунь вылился в карман. А Бука и не замечает. Потом почувствовал, что по ноге ползет что-то липкое, вязковатое, очень испугался. В туалете обнаружил происшедшее и долго вытирал и вытирался, заклеивал в бутылке то что оставалось. В обед он яростно помылся, высушил брюки, но шампунь с тех пор едучи на работу не покупал. Рассказ Буки не сопровождался улыбками, это было серьезное повествование требующее сопереживания. Я представил себе как все было и поделился с ним своей схожей историей, которая правда произошла со мной в армии в Синае много лет назад. Все было очень похоже, только мы патрулировали берег моря ближе к вечеру на джипе и хотели искупнуться в конец. А шампунь-то и вытек у Ярива в подсумке, где должна была быть четвертая граната. Ярив этот был странный парень, ухаживал за крупной девушкой и рассказывал невероятные сексуальные приключения с нею. Самое интересное, что рассказам его все верили, Ярив был хват и тянул на супермена, только шампунь у него вытек. С того дня авторитет Ярива в роте резко упал. В двух километрах от нашего лагеря была база ВВС. Песок был белоснежный, море зеленого цвета, невысокие волны с белыми гребнями. И только два полуголых бедуина, которые забрасывали в воду частую сеть и выволакивали ее на берег с густым содержимым прилива, нарушали тишину псевдопокоя, которого не было и не могло быть вокруг.

У Буки был сын, которого он негромко поучал. «Берегись толпы, брезгуй ее», размеренно говорил он по мобильному телефону своему мальчику, которому было уже за 30 и который жил от него отдельно. И мама этого мальчика жила отдельно от них всех, так им было если не лучше, но удобнее. Бука был надоедлив и сварлив с родственниками. Как его терпел сын было неясно. «Я знаю, знаю, но ты помни, что ты мой сын», бубнил Бука сыну. Главное, что и я сам был почти точно такой же, во всяком случае в этом вопросе, вопросе воспитания подрастающего поколения, которое исключительно транс, некст и Бог знает что еще. А в мое время все говорили «все, что тебе надо, это любовь». Сейчас это тоже так говорят, но менее надрывно. А вообще все мы, то есть Бука, человек который нас познакомил, и я, вышли из одного города, который зовется Ленинградом, вернее назывался так, а теперь называется иначе. И ничто нас не изменило, даже 40-летнее пребывание на берегу Средиземного моря. Ну почти не изменило.

Из всего, что вы прочитали можно подумать, что и жизни то никакой за эти годы у нас не было. Это не так. Жизнь шла с той же скоростью, что и прежде. Не быстрее и не медленнее. Жизнь не останавливалась, время не останавливалось. Время измерялось в тех же единицах, почти то же наполнение, тот же орнамент, та же суть. Это все досужие разговоры, что здесь время течет быстрее, а в России медленнее. Неправильно. Все так же. В последние годы прибавилось горечи, правда.

Если заглянуть из кухни, чуть приподнявшись со стула на веранде, то можно увидеть квадратную комнату Буки с двумя картинами на стене, торшером, телевизором, рубашкой на вешалке и чистым столом. Я разглядел эти картины еще в первый визит к нему. Это были работы нашего общего знакомого, нелюдимого человека, который уехал куда-то не то в Париж, не то в Оттаву, точнее мне неизвестно, и стал там продаваемым благополучным совершенно не пьющим художником. В нем присутствовал известный русский фанатизм привязанности к призванию, который вместе с большим явным дарованием и мрачностью придавал ему шарма и привлекательности. Но не в больших дозах, конечно.

На одной картине был нарисован сквер неподалеку от Театральной площади, медленный дождь и переходящая дорогу перед трамваем с заляпанным номером девушка в розовом плаще. А на другой, подход к узнаваемому пляжу в городе Герцлия, с резким песчаным спуском к ярко синей воде, утлым парусником возле берега и богатым домом на краю дюны, поросшей жестким редким кустарником. Все это, вместе с плотным дядей в сиреневой футболке без рукавов возле кремового американского внедорожника у входа на огороженый участок, ярко освещалось возбужденным местным солнцем.

Художник нас и познакомил, сделав это без особой радости. Он не любил никого ни с кем знакомить. Каждого приятеля держал лично при себе и для себя. «Нечего», фырчал он. Был очень ревнив. Можно предположить, что это с ним происходило от отсутствия достаточного количества ядов в его организме. Это была теория Буки. «Ведь для чего люди пьют и курят?» спрашивал он. «Да, чтобы получить необходимое количество яда, а если его нет у тебя, то от этого и появляется нигилизм, нарциссизм, коммунизм и другие отвратительные черты привязанности», бурчал Бука у плиты.

Художник тогда неохотно сказал мне, что надо подъехать к одному человеку, послушать его. «Зачем?». «Затем, что я с ним знаком очень много лет, он хочет почитать свои стихи написанные по русски», художник был недоволен. Бука нас хорошо принял, познакомил с собаками и пугливой кошкой тигровой масти.Стол был заставлен, в основном сосудами. Художник не пил ничего, даже воды. Соседка Буки опять проходила мимо его дома с той же оголенной роскошной почти самостоятельной спиной. Крутился чуть стуча вентилятор, раскачивая выдвижную никелированную ножку, являя фон стихам хозяина. Вот что читал нам Бука, напирая голосом, не грассируя:

Розы растут из петлиц

В ожерелье женских лиц

В теплом воздухе теплиц

Под плоской крышей роговиц.

Мужчины созданы паленьем ниц

Для шахматных турниров-блиц,

Для женских накладных ресниц

В кокетстве зрения зарниц.

В колясках детских колесниц

Из схваток родовых больниц

Детишек из маточных яиц

Тянут пальцы рукавиц.

Собаки мелкие породы шпиц

Глазами преданных глазниц

Читают графику таблиц

Под куполом гимнасточек-сестриц.

Все это сочинили лапы куриц,

Она клюет поребрик улиц.

Заполнены колясками возниц

Багажные вагоны проводниц.

Художник, выложив на клеенку свои набухшие, темные руки трудящего человека, сказал, что «поребрик улиц» нуждается в уточнении, но я впечатлен более чем». Он не пил, был сумрачен, как всегда, подобие счастливой улыбки можно было разглядеть на его суровом лице весьма ограниченного человека.

Ничего нас не объединяло и не должно было объединять. Разве что «теплый воздух теплиц, под плоской крышей роговиц».

Художник попросил тушь у Буки. Тот не удивившись принес черную тушь во флаконе. Художник щедро вылил тушь на блюдце, извлек, не спрашивая, два листа бумаги из блокнота, в котором Бука писал стихи. Потом он макнул указательный палец в тушь, еще раз глянул и в несколько не резких взмахов, не небрежно нарисовал портрет Буки. Затем то же самое он проделал с моим изображением. Движения его были не быстрые, не медленные, но естественные, как будто он нарезал хлеб, зажигал спичку или вытирал стол. Наш художник был гением и не умел скрывать этого. Он был вполне адекватен, знал что почем, знал цену себе, не относясь к собственной персоне излишне.

При всех очевидных различиях они походили с Букой друг на друга, хотя Бука иногда и смахивал на неудачный шарж на самого себя. И уже просто заодно, оставалась еще тушь на блюдце, художник нарисовал по памяти соседку Буки, как она идет с голой спиной «в кокетстве зрения глазниц», оседая и оседая, несколько раскачиваясь при ходьбе, как будто теряя равновесие.

Бука наблюдал за процессом без восторга, без особого выражения. Он это уже видел. Руки его тянулись к столу и стакану на нем. Он часто говорил, что необходимо любить себя – у Буки это получалось неплохо. Интересно, что Бука был очень рационален в жизни, которая существовала вне его стихотворчества. Он резко отделял стихи от жизни, что было наверное странно. Он совершенно не расслаблялся при звуках старых песен. Например, если я слышал «Сиреневый туман» или «На меня надвигается по реке битый лед» или «Мурку» в соответствующем состоянии, то немедленно начинал веселиться, торчать и грустить, то есть иначе говоря, плыть по течению чудесной реки под названием память. С Букой этого не происходило по моему никогда. Ни в каком состоянии на него не оказывали влияния самые лучшие мелодии и слова к ним. Ни как, ни что. Ни позывные радиостанции «Маяк», ни «Города, где я бывал», ни даже «Сигаретой опиши колечко», ничего. Ноль внимания, нулевая реакция. Он был сконцентрирован на себе, обращен в себя и только в себя, ничто его не смягчало. По большому счету, совершенно без оговорок, для него не существовало прошлого и настоящего.

«Здесь тоже замечательные песни, с ума сойти какие песни», Бука не спорил, но говорил со знанием дела. Он даже чего-то очень похоже и красиво бурчал легко угадываемое и очень известное, только я не мог вспомнить этот мотив. Неожиданно Бука включил телевизор, чего при мне не делал никогда. Оказалось, что он любит и регулярно смотрит кулинарные программы на всех телеканалах. На этот раз показывали трех поваров, которые готовили с шутками, пространными рассуждениями о культуре питания и прибаутками роскошные недосягаемые блюда. Один повар был поэтически настроенный щетинистый дядя внешне похожий на героя любовника из латиноамериканского фильма. Другой был свой чубатый парень, пробившийся в люди из низов, из кварталов южного Тель-Авива, чувствовавший еду на уровне осязания. Он говорил о материнской кухне с тетками и ворчащей добрейшей бабкой как о храме своего детства, наверное так оно и было. А третий был развязный, обритый наголо странный мужчина, который все время вставлял фразы во время приготовления обеда о своей не традиционной сексуальной ориентации. У него были специально сделанные угольные брови углом вверх. Вряд ли этот факт мог кого-либо интересовать. Наблюдать за их работой было интересно и необъяснимо притягательно. Уверенная и легкая победа чувственности над интеллектом, так это теледействие можно было назвать. «Ты наверное не знаешь, кто придумал ноль?» спросил Бука. «Индусы придумали ноль», сказал он. «Сейчас заговорит о бесконечности», подумал я, Бука мне мешал смотреть как готовится ростбиф. Шеф-латиноамериканец возбужденно дышал на трехкилограммовый кусок говяжьего филе. Глаза его сверкали. Псевдодьявол в ступке разбивал зерна кореандра, черного перца, зиры и какой-то травы, подливая галилейского оливкового масла, подсыпая сухого острейшего перца, который иемениты зовут шата. Добрый парень из низов готовил салат, жарил отвареный картофель в мундире, молча улыбаясь заурядным шуткам того самого, со сломанными бровями. «А что такое бесконечность?» невозмутимо вопрошал Бука. Тот, который со сломанными крашеными бровями ласково и умело обмазал мясо своими тонкими руками в черном волосе. В соус перед этим он добавил пару ложек горчицы. Он положил мясной шмат на чугунный, ребристый противень, калившийся на двух конфорках. Довольно быстро обжарил, пару минут. Парень из низов серьезно сказал, что если бы вы могли почувствовать запах этого мяса, то ваша жизнь изменилась бы и стала бы лучше. Бука сказал, что это чистая правда в первозданном виде – вкус и запах жареного мяса. Латиноамериканец потрещав щетиной облил мясо красным вином, набросил сверху веточку розмарина, пару кусков бараньего жира и все выставил в гудевшую от жара духовку, неплотно накрыв фольгой глиняную посуду. «Мужская пища», сказал Бука. Трудно было с ним не согласиться.

Больше всего Буке, как он сам сказал, нравилось во мне то, что я знал имя своего прадеда и его отчество. «Человек, который помнит свое родство», говорил он про меня не торжественно, но уважительно. Хорошо что его кроме меня никто не слышал, так он звучал. Он мог показаться нескромным. «Я тоже знаю своих, не углубляюсь в их жизнь, очень это далеко, но чувствую их как себя», Бука с удовольствием говорил, с удовольствием себе противоречил.

Некоторый секрет заключался в том, что меня звали как моего прадеда, я это знал с малых лет. И про странную фамилию Гомес, выскочившую в компьютерной распечатке относительно происхождения, мне было известно. Просто я не нагнетал всю эту ситуацию с историями про генеалогическое дерево и гордостью за происхождение предков. У каждого свое дерево и своя гордость, ведь так?! А!? Собой надо гордиться, себя любить. Или ненавидеть. Бука повернувшись всем корпусом выключил телевизор и сказал мне: «Ну что? Нужно уметь стареть, понимаешь, надо просто научиться, Гомес». Он насыпал собакам сухого корма. Кошку он кормил с рук, так как она до ужаса и визга боялась жизни. Из комнаты глухо доносился голос диктора новостей, который сообщил много нового, не удивив ничуть. Почти как всегда.

«Воскресные новости читает, послезавтрашние», негромко, равнодушно сказал Бука. Он осторожно гладил урчавшую от удовольствия кошку, которая лизала ему руки. Собаки чутко дремали у входа в тени. Прошла незаурядная соседка со своим гудящим совершенным организмом женщины, еще не падшей королевы. Июль. Пятница. Четыре часа после полудня.




оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов







Объявления: