Михаил Юдсон

Края рая


(Александр Мелихов, «Тень отца», М., АСТ, Астрель, 2011 г.)

 

 

Книга эта выращена-вытащена, вылеплена-вырезана из одного куска авторской души. Единство текста – нет глав, сознательно отпущенный на волю поток любви и ненависти, иронии и боли – и несет нас, и швыряет пенно между Сциллой детства и Харибдой пенсии. «Не просто коктейль из эмоций – но роман-исповедь, роман-зависть, роман-бегство», – утверждает аннотация. Послушаем и пробежим след в след.

Дилогия «Тень отца» – изгнание из рая вначале, изгнание из ада – на десерт. Две части-струи, обнявшись, сливаются воедино. Дорогá обложка к обеим. Поэтому опишу: заброшенная одноколейка в глухой степи, окрест полынь с бурьяном, мало что не терновником, путник-скиталец с рюкзачком-сидором и фибровым чемоданчиком – поджидает явно несуществующий поезд – над ним струя светлей лазури, летают чайки и в облаках плывет, да нет, стоит на приколе, отдав якорь на цепи, ржавая баржа цвета российского флага. Воздушный корабль!

Символов навалом, и мы, понимающе покивав, прощаемся с обложкой и попадаем в книгу. Добро пожаловать, круг первый – изгнание из рая. Автор долго с нами тут не расшаркивается, а с ходу, первым же предложением бьет под дых: «Скажите, можно ли жить с фамилией Каценеленбоген?» Читателя скрючивает:»жи, жи», слышите ли вы? А, задрожали, кто понимает! Обжигающий первый кнут! Дальше помягче-с: «Не в тысячу ли раз сладостнее фамилия Фердыщенко?» Если читатель не окончательный идиот, он схватывает с полуслова – исполать тебе, исповедь, самобичевание! – устраивается поудобнее на условных полатях и начинает поглощать и усваивать.

Текст выстроен, в общем-то, привычно: детство, отрочество, в людях, провались они... Жаль, мало про университеты – промелькнуло краешком что-то, лучащееся счастьем. Лев Янкелевич Каценеленбоген, питерский ученый человек, интеллигент запечный, рассказывает нам, подперевши скулу кулачком, о своем сказочном детстве в казахстанских степях, о днях и трудах золотых, о канувшем там Эдеме. «Клянусь, я не знаю места прекраснее!» Там были всесильные мама Любовь Егоровна Ковальчук и папа Яков Абрамыч (Янкель Аврумович, естественно) – о, боги, боги, Каценеленбоги! Там жгла жара – райское пекло! – и дули ледяные ветра, и папа носил из колодца враз по четыре ведра, и крестился двухпудовыми гирями, и был он – Учитель. И мама не отставала – учительница-заступница, и читала вслух, и лечила боль. А вокруг кипела жизнь-жестянка – пацаны, животные, познание природы и общества. Плюс постепенное понимание того, что человек – существо общественное, верный муравей, винтик Единства, шпунтик блаженного «Мы». Остальное – мура и лажа. Где-то там, снаружи, бродят чужаки – жиды еврейские, жаждущие щелбанов и уничтожения. Детский мир, эта лавка чудес, оказался похож на взрослый, вздыхает умудренный автор, только объем раздулся, а так – те же полые люди на голой земле, всхлип пупсов по Спасителю, по Единому-сыну.

«В некотором блаженном младенчестве я считал, что еврей – просто неприличное слово… но теперь-то я понимаю, что еврей – это не национальность, а социальная роль. Роль чужака. Не такого, как все».

Что ж, я не поленился – подсчитал – уже на второй странице книги это чертово недюжинное слово встречается тринадцать раз, да на следующей – десяток, не вру, ей-ей! Размножается делением, втискивается, тянет своих…

В тексте част переход от захлебывающегося радостью, залихватского детского языка, дивной дворовой фени – к согбенной, налитой язвительностью, взрослой рефлексии. Пересекаются также временные пласты – «И бабушка, причитая, тщетно кидалась с горшком во все стороны, как энтомолог (Набоков?) с сачком – я со смеху чуть не отдал концы». Изысканно описываются жуки: «неспешные, огнетушительного цвета, терпеливо расписанные чернью вычурных камуфляжных фиордов» – да, да, это взгляд акмеиста, а не «щирого жиденка» из степной мазанки. Или, скажем, резня кабана – здесь автор тоже не тянет резину, а сразу вздергивает читателя «за ногу кверху» – замечательный физиологический очерк с питьем крови из кружки и выдавливанием кулаком кала из кишки: «Сальтисон, где ты?.. Загляни к Каценеленбогену!»

А там и похвальная баллада черному хлебу – горбушка с салом да чесночком! Герой непринужденно принимает форму этого самого хлеба, окружающей русской среды, из кожи на абажур лезет – ан тщетно, втуне, тавро на лбу горит, клейма негде ставить – ка-це-не… «Больше всего я боялся оказаться чужаком среди своих где угодно – в комнате, на улице, в городе, в стране… И все же оказался чужим во всей Солнечной системе».

Книга сия – во многом жалобная, как вой Иова, одновременно страшная и сладкая, как будто больной зуб неустанно трогаешь языком, что-то такое у Федора Михайловича, умученного дантистами, ох, не зря он в «Господине Прохарчине» назвал кляксу – «жид на бумаге». Стереть их – и всё делов, окончательное решение!.. Мне же, читатсону юркому, так и хочется подмигнуть запанибрата автору: «Да брось ты! Лопай что дают! Вышли мы все из планктона, из запруды советского детства. Головастики очкастые! Мы все из одной камеры, а детство – оно и есть Единство! Целиноград – Степногорск, Сталинград – Волгоград… Ты где живешь в книге – Ворошилова, девятнадцать? А я, в натуре, Таращанцев, три… Рассказы из одного кармана! Твои кайнозойско-казахстанские холмы и мои волжские обрывы, заплывы на камере – автомобильной покрышке, и стрельба из поджигов, и бросание в костер найденных на Мамайке – Мамаевом кургане – гильз, мин, спаси Единый, и сладкий твой «безымянный корень» я помню, мы называли его «солодик» – о, прекрасный старый мир, родимый птичий двор, скотский хутор! Сколько зим!.. Ах, оправдание добра, всеединство тонкошеее! Всемство обедает, а юдофобство отдыхает!»

Понятно, что и Эдем не мед, что чужих частенько поджидает дуст – а уж таков суровый суд судьбы! – но суть-то в том, что нам и он ништо! Ништяк, прорвемся! Удивительная живучесть, вот и Вась-Вась Розанов мурчал отходя – «живите, евреи». Спасибо, барин, на добром слове! Ломают кости, режут, жгут – мужик перекрестился и пошел громить? Быват, однако, – Русь, брат, не забиждайся, просветление нашло! «А мне не больно – курица довольна!» Эта детская присказка рефреном, на одной ножке – эх, кухочка! – прыгает по книге. Заговаривая, утешая… Текст густ, и тени воды нет – все превратилось в желчь, в боль, в колючие звезды-желтяхи. Едкая загустевшая авторская ирония-полукровка – эдакая жидко-еврейская печаль пополам с тоской… Печь аль моя светла?..

О, изгнание из рая детства, где всегда можно уткнуться в теплые мамины колени, где спасет и подхватит крепкими руками «евр. морда» (это ласково об отце)! Прощай навек, средняя школа им. Сталина – конвейер Единенья, слиянья, спайки, спилки нумеров!.. Далее, подчеркивает автор, двигаемся «раз-мы-каясь». Тут уже, по его выражению, наше Мы распадается на пригоршню «я» и возникает беспристрастность чужака – отщепенческая память, говори! Другие берега жизни, Ленинград, университет – наш мулат любому рад! И рока тяжкий млат его не раздробил, и котелок варит, и жена – кустодиевская краса – любит, и дети-квартероны – на загляденье.

Несколько мешают только, вьются вокруг, путаются под ногами – всякие мелкие инсекты-антисемиты. Галдят, кучкуются, гадят, «всех русских скликают против меня». Но это уже не вселенский собор, не философия Общей Судьбы и Особого Совещания – а бытовая мелочевка. Я, например, таких сбиваю на ходу щелчками с лапсердачка – и двигаю себе в Дом Собраний. Мудро сказано в этой книге, правда, по другому поводу: «Немедленно удалить!» Абсолютно согласен! Ну их к лешему, «угловых химер» нашего земного собора, без них тошно!

А я хочу остаться на иных страницах Мелихова – «вместе с повисшим, не успев коснуться дышащей жирной сыростью почвы, водопадом зелени, пронизанной лакированной алой картечью черешни и фиолетовыми синяками накачанных солнечным медом слив». Это вам не серо-бурое «евреи черпают силу в сдавленности» – тут малиново-звонко «обдает подлинностью»!

Спасибо автору за совместное погружение в разноликий и многоцветный детский мир – хотя наверняка он не совсем этого от просвещенного читателя-середняка добивался. Да я ведь, увы, читатель-кулак, мироед умиротворенный – люблю гнуть свое и всей душой рвусь в тот нарисованный уютный угол, медвежий овал, где шоссе зовется «саше», где небо было непроезжим, зато – асвальт, асвальт! Благодаря Саше Мелихову я вышел на это подзабытое мной «саше» и пошкиндилял – в путь, в книгу, все дальше и дальше по страницам – путешествие на край рая, эдакого эдемного Израиля детства.

Конечно, я не только глазел, читая, но и посильно размышлял. Вот, к примеру, Единство и борьба с ним – да его дубась не дубась – «процедура не имеет естественного конца», их гребут, они крепчают, – а вот демонический образ еврея-борца, сверхнедочеловека, наоборот, как-то хилеет, начинает поправлять сползшие очки и утирать вспотевшее чело. Эх, не зря маменька читает этому сыночку Янкеля про Леньку Пантелеева – вечная жизненная школа им. Достоевского! Тут же, через пару верст листов, прихряла борхесова Библиотека и обнаружилась жена-кустодиевка – библиотекарша тож… Да и назван герой, сам признаётся, в честь писателя Толстого. В общем, больше читайте и познавайте жизнь – я давно об этом догадывался.

Немного печально заканчивается первая часть книги: «На душу мне снова спускается покой. То есть безразличие. То есть счастье». Мда, Платон (Каратаев) мне друг, но истина… Не стал, не стал Лев Каценеленбоген, роевое народное существо, жителем Единства, не обрел блаженства. Усомнился, словно платоновский Макар. «Сволочь!» – как писал копытом на полях тов. Сталин. И тут начинается часть вторая – про отца, про места, куда Макар телят не гонял – «Изгнание из ада».

Теперь читатель сталкивается с новым Львом Яковлевичем Каценелен-богеном (ишь, длинный какой, цаца – пока-а на лагерной поверке из строя вызовешь!) – не ветхим, конечно, но чуток постаревшим, загнанным рутиной, взрослым галутом, тянутием лямки. Он без лишних слов, вежливым Вергилием ведет ввергать нас в «скромный ад советской канцелярии» – в собес, или как там нынче это на Руси, словом, тащит оформлять свою пенсию. Судьбоносный день! Если Левушку-ревушку из детской нашей книги до дрожи волновала «непохожесть», еврейство как некое уродство, несмываемое родимое пятнище, то Льва Янкелевича вдобавок донимает возраст: отныне он принялся с другого конца поедать себя – «старик, пенсионер». И уж как родной прайд – жена и дети – ни утешают его, он впадает в депрессию: «Пенсионер, пенсионер!» Да там внутри еще и Сион таится – совсем таки плохо…

Читал я, кажется, у Дж.Лондона, как дикари на островах вырыли пиратский клад и нацепили себе в носы и уши медные пенсы и золотые соверены. Так вот, современному питерскому пенсионеру Льву Каценеленбогену казалось, что у него в носу продет медный грош – знак раба Пенсии, и удостоверения спрашивать не надо! «Я уже понимал, что мне будет стыдно смотреть людям в глаза – я буду невольно читать в них гадливое сострадание: пенсионер, пенсионер, пенсионер…» Ах, как Мелихов это вдохновенно описывает – Песнь Пенсий! «Я понял, что все действительно кончено: я старик… Мелькнула жизнь, как летний сполох, и нет ее… И тут меня озарило: мои милые папочка и мамочка! Их могила меня добьет… Доехать, добрести, взглянуть на любимые лица, понять, что их больше нет и не будет, потом кое-как доползти обратно, скрыться в своей норе, уткнуться в подушку и еле слышно стонать, стонать, стонать…» Это я надергал последовательно со страниц, чтобы канву вам выстелить – не то чтобы я сбиваюсь на пересказ, просто текст несет меня перекатами. Итого: герой садится в электричку и едет на могилу в пригород, аид спускается в Аид – поговорить с родными душами.

Очень точно тут у Мелихова описано – а почитайте сами, не буду я, до слез похоже на жизнь. Или, скорей, она – на прозу? Помню, стоял я так же осенью – дождь моросил, голые ветви кладбищенских деревьев – осин, что ли, тоска смертная, серое небо – и разговаривал с родителями – то задирая голову и ловя ртом капли, то утыкаясь в выпуклые эмальки… Это свойство талантливого текста – он переносит тебя в свой мир, и ты там не соглядатай, а правожитель. Обустраиваешься, обживаешься – еще и из своей жизни чего-нито незаметно перетаскиваешь, пересаживаешь, вкрапливаешь. Так я сросся с героем книги Мелихова – родня с первого дня, как взялся читать! Сроду и у меня, добавлю, был кол по Единству и банан по Общей Судьбе, и я вечно мечтал отползти в кусты, на вольные хлеба…

А Лев Янкелевич тем временем едет домой – «паломничество к двуспальной могиле предков вновь вернуло мне безразличие, то есть мудрость» – и в вагоне электрички встречает седого контролера, безропотно идет за ним в тамбур – и узнаёт своего отца. Разговор с Тенью в качающемся тамбуре распадается на составляющие: во-первых, Лев получает от Янкеля строгую отповедь: не будь скромным, не служи ближнему, такому же убогому, как сам, правды нет, нигде нет, мы букашки на проезжей части, не надейся на мир иной, где тишина и покой, и уходит конвой, как было нацарапано на дверях лагерного морга, даже ад – не сахар, тем паче и оттуда изгоняют, и классическое «чую, сынку, чую» стучит колесно «кочую, сын, кочую»… Во-вторых, просьба: отомсти моему убийце, следователю НКВД, его фамилия Волчек. Наконец, в-третьих: вот тебе мои лагерные воспоминания в толстой канцелярской папке – почитай, это поучительно.

Тут как раз станция конечная, отец «без следа растворился в вокзальной сутолоке», а Лев остался и повел меня, читателя-собачку, дальше на поводке. Однако за время пути я тоже успел подрасти и начал схватывать на лету: ага, герой увидел папку – и получил папку с рукописью; угу, первая часть книги – исповедь сына, значит, вторая – «довольно пухлая отцовская исповедь». Врезались и заветы-наказы в качающемся тамбуре-чистилище: не тишью-гладью жив сын-человек, а качкой, лязганьем и устремлениями к высокому! Помните же белыми ночами, бедные люди – тамбуром, а не гладью!

Сын открывает папку с пожелтевшей листвой, отцова тень откашливается и начинается отчетная дантень, терцины-тройки, палочное Единство – и нас ведут сквозь строй кругов и рвов, на стройку коммунизма-воркутизма. «Белые ночи!» – ностальгически вспоминал потом один тамошний зэка, проканавший в премьер-министры Израиля – Менахем Бегин. Ах, Воркута, что Колыма – чудная планета, двенадцать месяцев зима, остальные – лето. И в лето такое-то, гласит летопись в папке без ботиночных шнурков (отобрали), вышел Отец из Киева – и пошел по этапу…

Тут возникает роман в романе – пахнуло морозом, второй кашей, Третьей Речкой, лагерной прозой – один-день иван-ден, звон рельса на подъеме, Александр Исаевич, Варлам Тихонович, эпиграф из Герцена… Но Мелихов и здесь не разочаровал – он создал замечательную стилизацию, записки Хорошего Человека из мертвого дома, хождение чистой души по лагерным мукам. Яков-Янкель, ангел в бушлате, преобразует ледяной ад если и не в райский сад, то в уступы Чистилища – точно. Охриплое воркованье «везде люди, трудись, возлюби и воздастся», раннее воркутинское христианство, Архипилат Гулаг, кожаный плащ с кровавым подбоем… В книге сгущается тьма, трещат ребра и дровишки, летят щепки – гул ада с отблесками соответствующего пламени из-за заслонки обложки…

Но и это зло пройдет, а добро останется. Вот где объявилось Общее Дело – бригада! Паши, живи и радуйся. «Это тебе не университет, тут думать надо. Работа давала не только хлеб насущный – она давала спайку с людьми, моральную силу». И спайку, и пайку – горбушку черняшки. А дружба бригадная не ржавеет вовек – зэки мужики простодушные, мастеровитые, на все руки, дети разных народов! А что в аду приходится ударничать, ну что, ну ладно, ад – это другие, их тоже можно понять… Ад – антипод, тень, другой край рая – тоже люди живут… За закрытыми дверями!

Что же касается завета сыну: «Отомсти следователю! Найди Волчека!» – то все, естественно, кончается ничем, то ли всепрощением, то ли да ну его к черту… Хорошая, между прочим, фамилия для следователя – Вол Чека! Волчара дозорный! Сколько их щелкало голодными зубами вокруг невинного (красного, красного!) Янкеля – Волчеки, Хаиты, Бруки… Сидели бы себе в местечке, шили бруки, так нет – повылезали из нор, ровно крысы…

Кстати, о крысах. Это смышленые безобидные зверьки, которых люди заражают своими отвратительными болезнями (чумой, коллективизмом), часто появляются на страницах романа. Ведь понятно, что перед нами своеобразные записки подпольного человека – «Подпольщика!» – как восторженно выдохнул бы юный Янкель. Даже название вскользь мелькает – «Из-под крыс». Крысы в книге всюду – в Воркуте отец-учитель, могучий богатырь Иаков Крысобой укокошил целый выводок (эх, в Кокушкино бы его!), больше двадцати вредителей извел – двадцать два бы надо, на каждую букву алфавита…

Льву же Янкелевичу, в принципе, крысы не мешают, если не шумят под ванной, даже где-то симпатичны – «если бы не голый хвост»! Ишь, какой ксенофоб! А что уж тогда говорить о моем горбатом шнобеле, кипе на курчавости и пейсах до пят?! Ах, на себя бы, кум, оборотился!.. Ирония – это тоже своеобразная нора, например, мне она позволяет забиться подальше от праны внешней правды, зарыться поглубже от ужаса снаружи, оборотить спраналевно драматическую Тень Отца в местечковое «А цто, нет?»

В романе обитает любовно (Любовин – Кацеленбоген) выписанная былина о битве грозного Льва и одинокой растерянной крысы у него на кухне. Там все было, как доктор Коган прописал: сперва рефлекс условный – после рефлексия, сначала пришибет, потом оплачет… Крысяточки кровавые в глазах… А ведь крысы преданно жили бок о бок с совлюдьми и на Крайнем Лагерном Севере, в вечной мерзлоте, и в ссыльных казахстанских степях, куда загнала соввласть, – и дуст не брал. Кого-то это мне напоминает… Животрепещущие души! Жаль, дудочки эксодусной не нашлось, мошенастроенной гармошки!

Прогрызя роман насквозь, я убедился, сколько в него Мелиховым вкусного и интересного напихано. И вехи символов расставлены искусно: бредет седоусый железнодорожник в голубой рубашке с погончиками, «напоминающими рудиментарные крылышки»; мелькает невзрачный ангел-хранитель из агентства безопасности «Miraculum”, то есть “Чудо” – мир аукнулся, клюм (ничто по-древнееврейски), вакуум. “Разгром”, – подтверждает нищий еврей, вечный бомж возле метро, мерзнущий на метелице. Левинсон какой-нибудь…

Воистину – исповедь отца, сына и “украдчивого еврейского духа”! Из дибукинистической литературы знаем мы о бесплотном духе и злой (обычно) воле его многостраничной. Но “Тень отца”, эти письма на деревню Тео – книга на диво добрая. Автор верит, что у человечества как особи все еще, может быть, кончится ничего себе – белым-бело от шварцев! А что “идеал нашей цивилизации – человек человеку лакей” – так после ремизовского “человек человеку бревно” сие явный прогресс. Лишь бы не “человек человеку волчек”…

Закрыл я книгу – дочитал, дохрумкал и даже заднюю обложку. Пронзительная проза – трагичная и трогательная. Причем Александр Мелихов не просто излагает, занимательно рассказывает непростую историю – он мыслит. А это вам не университет! Не зря Александр Кабаков написал на обложке “Тени отца”: “Мелихов – редкое явление в прозе. Он ясно видит и отчетливо думает”. А Александр Кушнер присовокупил: “При всем своем рационализме Мелихов лиричен и влажен, даже наивен – и это сближает его прозу с поэзией”. А Александр Житинский, царствие ему небесное, подвел черту: “Писатель Мелихов бесстрашен почти до неприличия”. Экий дружеский кагал, Александрийский квартет! А как же – своего тянут!..

Напослед из вредности поспорю с аннотацией, которая учит, что Александр Мелихов – писатель “петербургской школы”. По какой шкале, после какого шкалика, какими мармеладовыми это расфасовывается, по коробкам укладывается и подписуется “укладчик нумер такой-то”?! Нету, нету ни школы им. Сталина, ни петербургско-гамбургской – все лишнее. Александр Мелихов – просто себе писатель. Милостью Божьей.







оглавление номера    все номера журнала "22"    Тель-Авивский клуб литераторов







Объявления: