Идея данного цикла принадлежит редактору одного из наших "толстых" журналов. Это он предложил мне написать несколько коротких эссе и посвятить их поэтам, сочиняющим русскую поэзию здесь, в Израиле. Обдумав его предложение, я решил взглянуть на творчество некоторых, взятых выборочно, авторов сквозь призму выпущенных ими книг. Разумеется, найдутся люди, которым покажется странным и необоснованным объединение подобных рецензий в единый цикл.
«В чем, собственно, оригинальность вышеизложенной идеи, - спросят они, - неужели мало опубликовано отзывов о местных и пока еще незнаменитых авторах?»
Отнюдь, отзывов более, чем достаточно. Но что чаще всего можно отыскать в них? Многочисленные попытки загнать живого или мертвого автора в некую обойму на основании вырванных из контекста его книг и, чаще всего, случайных признаков (питерская и южнорусская школы, деревенская поэзия, женская поэзия, высокая поэзия, поэзия мысли, русскоязычная поэзия и др.). Что это, как не причесывание всех под одну гребенку?
Еще сплошь и рядом применяется метод, который называется «Судить талант по законам им самим для себя предусмотренным». Но сформулировать эти законы самому поэту зачастую недосуг. Поэтому ориентироваться бедным критикам практически не на что. К тому же давайте, наконец, договоримся: либо талант, либо законы. В противном случае, подобный подход оборачивается критическим самосудом, когда критик, ничтоже сумняшеся, норовит противопоставить реальной книге книгу идеальную, выдуманную для мелких критических нужд, книгу, состоящую из одних законов.
Есть еще один занятный подход. Я натолкнулся на него совсем недавно, просматривая периодику. Некий литературный патриций утверждал по поводу одной, правду сказать, непоэтической книги, что об ее уровне следует судить по тому, кто на нее отозвался. По словам самого рецензента «можно и так перефразировать русскую поговорку: скажи, кто принародно отозвался на твою книгу, кто не счел возможным пройти мимо нее, и я скажу, сколь значителен этот труд». Такая, вот, свадьба с генералом вместо свободной любви.
Но самым популярным, по-моему, является критический рецепт, который я называю «системным». Автор разбора формулирует некую, развернутую во времени, тенденцию развития поэзии. Для пущей важности, он инкрустирует ее знаменитыми именами или цитатами, подобранными с умом. Потом берется конкретный стихотворец и подставляется в эту созданную у нас на глазах систему. Если поэт подходит под заданные критерии, отлично, значит, система универсальна, если же нет, еще лучше, значит, автор уникален, другими словами, гений.
Итак, что мы имеем в итоге? В итоге картина современной русской поэзии в Израиле искажается и дробится. Между тем, за последние годы в наших палестинах сложилась плеяда, может быть, невеликих, но сильных литераторов, которые либо уже сказали, либо еще скажут свое слово в истории современной изящной словесности.
Таким образом, свою задачу я вижу в создании своеобразной мозаики, где каждое эссе будет элементом некоего многоцветного единства. И я не собираюсь ни судить никого по каким-то там законам, ни подвергать конкретные тексты литературоведческому анализу. И фимиам никому курить я не буду. На это занятие у нас, господа, останется еще уйма времени после нашей физической смерти. По сути дела метод мой до смешного прост. Попытаться воспринять творчество конкретного автора, как поэтический образ. Поскольку именно образ является, с моей точки зрения, хлебом поэзии, почему не допустить, что он окажется неплохим ключом к ней?
И последнее соображение в этой связи. В моем собственном стихотворном творчестве практически нет посвящений моим собратьям. Что ж, данным циклом я как бы заполняю сей досадный пробел.
Голоса Анатолия Добровича.
Свою первую книгу, первую, если исходить из текста врезки, данной на замыкающей странице, поэт Анатолий Добрович назвал «Монолог». Судя по портрету, напечатанному там же, автор - далеко не мальчик. И в этом убеждает не столько портрет, не столько датировки разделов, первая из которых - «1955», а последняя – «1999», сколько предлог «из» на шмуцтитулах: «Из цикла «Подоконник»», «Из цикла «Род возвращенья»» и т.д. Другими словами, перед нами «Избранное» Анатолия Добровича. Что касается названия, то слово «Монолог» вполне подходит для подобного издания, оно ему адекватно, тем более, что самым распространенным местоимением в собранных текстах является местоимение «я». И в этом нетрудно убедиться, пролистав аккуратно изданный томик. Казалось бы, на этом можно было бы и закончить знакомство с книгой, неизвестного в свои зрелые годы, автора, если бы не два обстоятельства.
Первое из них – общее для нас, литераторов, рожденных в послевоенном Советском Союзе, и выросших, перефразируя Анну Ахматову, как одуванчики у забора, то есть, не благодаря обстоятельствам, а вопреки им. Отсюда и наши первые книги к сорока и пятидесяти годам, книги изданные, как говорили раньше, на медные деньги. Второе же обстоятельство, далеко не так универсально, как первое, но связано с ним. Заключается оно в том, что первая книга не может быть «Избранным», ибо предыдущих книг не было. Она может быть только первой книгой, пускай и собранной по крупицам за долгие годы, но являющей собой некое концептуальное единство, единство, в котором отражен не столько жизненный путь автора, сколько подвиг его служения. В таком случае, название «Монолог» на титуле уже не выглядит столь закономерным и обтекаемым, как это представлялось вначале. Напротив, в этом титуле проявляется некая творческая тенденция, при объявлении которой становится понятно, что разговор в стихах пойдет не о мелочах, а о вещах сущностных, разговор пойдет по большому счету.
Итак, обстоятельства творческого генезиса Анатолия Добровича складывались не лучшим образом. Нужно ли удивляться, что вследствие этого в нем развилось недюжинное чувство противоречия. Так или иначе, оно проявилось во многих его стихах. Вот, например «Псалом»:
«…О Боже, позволяющий двум параллельным
пересекаться!
Позволь исправить Тебе молитву вверх ногами…
…О Боже всеблагой, прими нас в лоно неверия!..
…Он поднимается, скрипя протезом.
Глаза отводит. Гремит ключами.
И всякому распахивает щель.
Подвал. Блиндаж.
Подземный рай».
Позволю себе заметить, что обращение «Боже» с прописной буквы в этом контексте – не дань клерикальной моде. Это, если можно так сказать, внутренний оксюморон, слово, в котором сочетаются контрастные коннотации. Это как бы и Бог и Небог, а одноногий инвалид, церковный сторож, и рай его не на небе, а под землей. Данный подход к реальности в книге А.Добровича не единичен. Мир, предстающий перед нами в его стихах, биполярен и перевернут. Даже у автора появляется антипод, некий Толя Иванов, «который дуб, но все же босс». Сей персонаж выведен в стихотворении «Энти». Название, по-своему, примечательно. Это тоже внутренний оксюморон, он означает одновременно и местоимение «эти», данное в пародийной форме, употребляемой российскими антисемитами, и искаженное слово «анти», что, по идее, должно напоминать об «Антимирах» Вознесенского, где тоже имеется свой антиавтор.
Наряду с этим, автор использует другой прием, тоже ведущий к остраннению текстов. Он вкладывает в очевидные и порядком затертые понятия, такие, например, как «любовь», неожиданный, я бы сказал, провокационный смысл:
«Пора бы вычесть из меня мужчину
и женщину - из женщины. Остаток –
и есть реальность нашего союза
(а может, схватки? С детским ожиданьем
найти себя и полюбить себя?)»
Однако, нагромождение антитез это еще не повод для поэзии. Поэзия взыскует образ. Только художественный образ в соответствующем звуковом убранстве может родить в сердце читателя «волшебный отзвук». И Анатолий Добрович находит этот образ. Образ, который по самой сути своей противоречив. Речь идет о всяческих оболочках. Дело в том, что русская поэзия традиционно обращалась и обращается к содержанию объекта, а не к его «наружности».
«Что есть красота, - задавался вопросом Николай Заболоцкий, - и почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота, или огонь, мерцающий в сосуде?»
В середине двадцатого столетия данный вопрос казался риторическим. В те славные времена ответ на него еще был очевиден. Увы, наша эпоха расставила иные акценты. Один из героев Мартина Вальзера, глядя на фигурную решетку в чужом окне, грустит. Он тоже хотел бы жить за решеткой, но его квартира расположена в верхнем ярусе многоэтажного дома, а не в бельэтаже, и поэтому решетка на его окнах выглядела бы нелепо. Герой стихов А.Добровича не обращает внимания на подобные мелочи. Взаперти, в тесноте он чувствует себя вольготно, ибо так же, как «круги на воде - рассказ о камне», так человек за решеткой – рассказ о свободе.
Открыв дверь или разрушив темницу, если дверь на запоре, всегда можно выйти вон. Вот, почему, наверное, «в набитом автобусе, вместо того, чтобы злиться, я шутил».
В одном из поздних своих стихов автор рисует такую картину:
«Отец небесный, укрепи во мне
способность ощущать свою поверхность,
мой собственный мешок из гладкой кожи,
мою тюрьму, куда Ты вхож один –
тюремщик и последний собеседник».[1]
Теперь Бог - не персонаж андерграунда, отныне это – тюремщик. Однако рай его, по-прежнему, напоминает яму. Ну что ж, на повестке дня «закон тюрьмы, мембраны, кожуры». Не человек, а «мешок из гладкой кожи», не искусство, а «Классы», не возвращение, а «Род возвращения» и над всем этим, точно бог Гермес, в своем серебристом треугольном плаще, застыл в верхней точке гигантского сальто-мортале, маленький самолетик.
«Я лишь самолет, в котором
нет еще меня (скоро буду).
Вижу, как его в полете разнесло на части
из-за порчи проводка толщиною в волос».
Прямо вижу изображение этого летательного аппарата в натуральную величину, которое исполнил художник типа Чака Клоуза или Дона Эдди. И хотя манера Анатолия Добровича далека от канонов гиперреализма, есть нечто общее в подобных взглядах на реальность.
Теперь, пожалуй, самое время перейти к стихам последнего раздела, стихам, написанным в Израиле. Я выбираю их не потому, что они самые зрелые, или самые яркие, что не исключено, а потому, что они самые своеобычные для поэта Добровича. Нетрудно вообразить, что стихотворец, столь остро чувствующий контрастность мира, и всячески подчеркивающий ее, оказавшись в иноязычной, инокультурной среде, и сделавшись вынужденным билингвом, переживает личную драму. А впрочем, если подумать, должно заметить, что он воспримет это не столько как катастрофу, сколько как редкую возможность затеять разговор о своей инородности, которая из разряда подразумеваемых вдруг перешла в разряд очевидных. Поэт даже способен признаться в любви, чего раньше никогда не делал, по крайней мере, в стихах, признаться в любви к этой, не пускающей в себя вселенной, так она его воодушевляет.
«Я, пожалуй, впервые влюблен в не-чужое
поддаюсь, поддаюсь атавизму родства!»
К тому, же сама эта вселенная несет приметы знакомого прежде только по западной литературе еврейского гетто.
«В Иерусалиме я думал о Праге.
Должно быть, это
при виде ревнителей божьих правил
в одеждах старого пражского гетто.
На этот сплав комичного с вечным
(секрет неколющегося ореха)
гляжу с насмешливым добросердечьем –
глазами чеха».
Вот, когда современный человек по-настоящему свободен. Вот, когда он способен даже уподобить себя божеству. Правда, не общепринятому, а своему собственному, одноногому. Помните церковного сторожа?
«Россию отняли, как ногу.
Культя нет-нет, а заболит.
Стучу протезом, инвалид,
Входя в родную синагогу».
Что же подразумевал поэт, называя свою книгу «Монолог»? Может быть Собеседника? А может, он имел в виду голоса, долетающие из мрака, прислушиваясь к которым, он, словно спятивший врач-психиатр, вздрагивал в невольном испуге, и губы его шептали: «Чур меня!»?
Театр одного партера.
Мое знакомство с поэтом Александром Верником и его стихами длится уже не менее десяти лет. Еще при первой встрече Александр признался мне, что книги он пишет долго, не торопясь. В тот вечер он читал стихи. Полагаю, не стоит распространяться об эмоциях вызванных ими, лучше привести стихи здесь. Хотя бы фрагмент:
«Зачем-то вспоминается Гурзуф
и пляжик чеховский. На нем с одним Андрюхой,
сынком любимым контр-адмирала,
из Ленинграда, вместе я гулял
с двумя медичками из города Перми,
играл в бутылочку и нервно целовался
в году примерно шестьдесят втором…
И обольститель-мистик не соврал:
моря Карибские, как видим, существуют,
а, может, есть на них и флибустьеры,
вот чахлый клен как раз-то и не есть.
Вечнозеленый глянцевый гербарий
меж двух страничек трудно засушить
на память для какой-нибудь Натальи.
А белый стих, конечно, раздражает…»
Что сказать, меня в отличие от лукавого автора белый стих никогда не раздражал, а также дольник, как выяснилось позже, излюбленный стихотворный размер Александра. Меня даже не задевало нарочитое косноязычие прочитанных стихов, что странно вдвойне, потому что обычно я не прощаю стихотворцам подобные шалости.
«… вот, чахлый клен как раз-то и не есть…»
Были и другие свойства, не менее весомые, но более субъективные, которые заведомо препятствовали мне полюбить эти строки. И, тем не менее, вопреки всему, строки эти застревали в памяти, и порождали в душе невольный отзвук. Нет, я не способен был их повторить наизусть после единственного прослушивания, но я узнал их, обнаружив в книге А.Верника «Сад над бездной», вышедшей в свет, без малого, девять лет спустя, в 1999 году. Полагаю, это о чем-то скажет людям, читающим поэзию.
Получается, книга попала мне в руки довольно давно, стихи, заключенные, в ней меня по-хорошему трогают, а написать о поэте и его творчестве мне пришлось только сейчас. Хотя, это, повторюсь, не должно удивлять, ибо сам автор, как тоже уже говорилось, подает нам соответствующий пример:
«Так что попробуем, пожалуй, размышлять;
расчетливо и не торопясь
располагать слова по цвету и по значенью,
находить единственно возможную между ними связь,
словом, заниматься медленным стихосложеньем,
а не описывать правду жизни и грязь».
Безусловно, достойное намерение. Но что нам все-таки делать с шатким ритмом многих текстов, с невыразительной, зачастую ни к чему не обязывающей, рифмовкой, с нарочито-простецкой лексикой, наконец, с подстерегающим на каждом шагу, бормочущим косноязычием? Что с ними делать?
«Мне нечего вспомнить. Разве: смешок
арлекинки, пацанки и сразу -
себя с идиотским лицом,
и тоска
немыслимой фразы:
- Послушай, дружок,
я сегодня не склонен…
И не понимая, что перед концом,
на редкость спокоен.
И снова - рука».
Прочтя такое, как минимум следует заподозрить уважаемого автора, декларирующего на соседних страницах неторопливое стихосложение, в лукавстве. А может, это такой специальный прием, код, маяк, который, верно, изобретен поэтом для общения со своими, близкими по духу людьми? Между тем, было бы проще всего, впасть в подобную крайность, и пытаться уличить Александра в этаком снобизме, ибо все не так просто в его книге. Хотя поэзии для всех, конечно же, не существует, некоторые его стихи выглядят вполне демократично. Более того, они похожи на песни:
Кот наплакал - вот душа, вот и тело,
а гляди, приворожила, как хотела,
как хотела, как могла, не старалась.
Ни ладоней, ни лица не осталось.
Как хотела ты в Париже, в одиночку,
чтоб по улицам ходить улыбаясь.
То сестричку в тебе я видел, то дочку,
то любимую - сам удивляюсь.
Не правда ли так и слышится неторопливый перебор гитарных струн, вторящий щемящему пению. Но эта уютность, эта камерность, вновь перемежается со сбивчивой многоголосицей. Не голосом, не голосами, многоголосицей, неизвестно кому принадлежащей, не ясно к кому обращенной. К себе самому, к женщине, к чужому человеку. Невольно вспомнишь Беккета с его «очарованными» странниками, заплутавшими в лабиринте общения.
- Кончилось все. Ничего не осталось.
- Хоть бы безделка, царапина, малость.
Снимок ослеп за буфетом.
Пестрая свечка с приветом.
В чей телефон им теперь постучаться,
если события станут случаться?
- Некому слово сказать.
- Некому слезку слизать.
В чем же дело, почему в одних местах строки поэта буквально захлестывают своим волшебным, лишающим здравомыслия, ритмом, а в других, словно в театре абсурда как бы брошены невпопад разными персонажами, заведомо не способными договориться.
Главное - не чтобы вовсе не захотеть забыть,
а стариковски всхлипнуть: мне ничего не жаль,
решительно ничего, кроме нескольких частных мест
из многословной попытки
тебя продолжать любить.
Полагаю, ассоциация с театром возникла у меня не случайно. Действительно, книга Верника похожа на пьесу, театр. И в этом театре есть декорация и есть статисты: домашний зверь, синица, муравей, чиновник.
Умер он. Морковка, ничего,
черновик, бездарная строка
так давайте ж выпьем за него.
Очень жаль морковку-дурака.
Есть, пожалуй, действующие, хотя и не дееспособные, лица.
Так вот, в этом городе белом,
где смерть на рожденье похожа,
десятый бес на иголке,
конечно, рассесться не может.
В нем наш Саня вещий
яблочко тычет прохожим,
взгляд у него зловещий,
струпья на белой коже.
Птицы думать садятся
к нему на сутулые плечи,
сны ему дивные снятся,
ночью укрыться нечем…
Есть даже роль автора, всего лишь роль, ибо человек, голос которого мы принимаем за авторский голос, время от времени отнимает маску от лица, и мы понимаем, что обознались.
Но я не поклонник своих стихов
грехов утомительных список и детство,
хрущей перелетных - волшебных жуков
полет и явление, свет и соседство.
В этом театре есть все, нет только сцены. Вместо сцены - блуждающий по затемненному мирозданию, зрак софита, выхватывающий то лицо статиста, то чью-то спину, то смеющуюся сквозь нарисованные слезы маску автора.
И еще, текст этой пьесы, поскольку речь, все-таки, идет о тексте лишь отдаленно напоминает привычный рисунок драматургической партитуры, где реплики героев в строгом порядке перемежаются с авторскими ремарками. Когда читаешь книгу «Сад над бездной», нет-нет да придет на ум, что ремарки проросли и опутали своими корнями и ветками случайно подслушанные у толпы реплики.
Осталось понять о чем эта пьеса. А о чем наша жизнь, ее рутина и праздники, о чем мы сами с нашими фантазиями, и памятью о счастье в начале, о трагедии в конце?
«Сад над бездной» - два коротких и частых касания, словно в беге, и скольжение в никуда и в никогда. Сад над бездной - это отнюдь не «вечнозеленый глянцевый гербарий меж двух страничек», и не сады Семирамиды, зависшие в вышине, и отрешенные, как голограмма. Если уж сравнивать этот сад с чем-то, то почему бы не с ахматовскими поездами срывающимися с откоса». Сад над бездной.
Поэзия Беллы Верниковой глазами мужчины.
Среди множества литературных жанров, изобретенных человечеством на своем веку, существует один, образцы которого, как мне кажется, не сможет спокойно прочесть ни один мужчина в мире. Жанр этот - брачные объявления. Хорошо, допустим, столь широкие обобщения - дело рискованное. Скажу о себе. Я не могу равнодушно читать эти опасливые и неотступные призывы: «Если ты чуток, добр и нежен, любишь природу и ищешь спокойную, наполненную прочными чувствами, жизнь, то я интересная, умная, тонкая, способна тебя осчастливить». Мне кажется, что все одинокие дамы на свете ищут меня. Такой вот мессианский синдром. Что касается остальных представителей сильного пола, то за них высказался один остряк. Он заявил, что счастливое общество будущего представляется ему обществом, где все женщины замужем, а все мужчины - холостяки.
В самом деле, как ни заглянешь на страницы «Службы знакомств», тут же взбредает на ум подобная ересь. Однако сейчас мне хотелось бы поговорить о другом. Я предпочел бы познакомить вас с одной женщиной, не лишенной противоречивых, но обаятельных черт. Она живет среди нас, женщина, которая взыскует, может быть, обыденного, но верного счастья. Причем, скорее всего, это не реальная женщина, а собирательный образ, ибо всякий литературный персонаж собирателен, в силу того, что он аккумулирует в себе жизненные наблюдения своего создателя.
«Хочется доброй спокойной любви
в пахнущей теплым печеньем квартире,
в прочном, поросшем деревьями мире,
не замышляющем день на крови.
Хочется сильной открытой строки
жизнь объяснившей и тронувшей душу,
в генах хранимое, рвется наружу
прикосновенье детской руки...»[2]
Слышите ее голос? Это она, наша героиня. А если быть совсем точным, это лирическая героиня стихов Беллы Верниковой, поэтессы из Иерусалима.
Я намеренно использовал сей абсолютно непопулярный среди женщин, пишущих стихи, термин, ибо уверен, что его негативная коннотация есть наследие феминизма, развернувшего свою борьбу в прошлом веке. Еще я не приемлю утверждения, что у некой «женщины-поэта» получаются не по-женски крепкие стихи. Именно в таком заявлении я вижу уступку идеям половой сегрегации. Никто не скажет про певицу обладающую низким голосом, что это выгодно отличает ее от коллег поющих сопрано. Почему же для поэзии делается исключение?
В моем эссе речь пойдет о книге стихов «Звук и слово», вышедшей в свет 1999 году, и принадлежащей перу поэтессы Беллы Верниковой. Заметьте, я далек от мысли сравнивать это издание с брачным объявлением. Напротив, это исключительно крепкое собрание текстов, проникнутых, не побоюсь этого слова, дыханием подлинной поэзии. Но что поделать, если некоторыми своими особенностями, отдельными интонациями, общей композицией, эта книга напоминает образцы, о коих было сказано выше.
«…Я женщина, мне доверять
и, руки опустив, пока окликнут,
путь избрать,
спешащего простив…»
Согласитесь, похоже. Или, например, англоязычные варианты нескольких стихов. Разве это не напоминает двуязычные «воззвания», выполненные для расширения контингента претендентов, как говорила одна моя старая знакомая. Конечно, для подобного сочетания, могут найтись и другие постмодернистские, скажем, объяснения. Я не настаиваю. В любом случае, я нисколько не иронизировал, когда разорялся о воздействии на меня брачных объявлений. Не говоря уже о том, что лирический персонаж, о котором я имею честь толковать, никак не сводится к обычной схеме. Достаточно взглянуть на первую цитату. После «доброй спокойной любви» героиня почему-то хочет «сильной открытой строки», что-то объяснившей и кого-то тронувшей. Кому из женщин, ищущих спутника жизни, придет в голову загадывать на строку? Полагаю только поэтессе. Чтобы подчеркнуть последнее утверждение, приведу стихотворение «Свой дом» целиком.
Отнаждачив стихи, принесу их сама
в обжитые людьми дома,
пусть послужит работа моя
неслучайности бытия.
Я бы тоже хотела иметь свой дом
и в доме собственный кабинет,
чтоб на жизнь зарабатывать пару монет
в мягком кресле за жестким столом,
чтоб в горниле стола переплавить в стихи
свой гриппозный озноб перед сутью стихий».
Но вернемся к традиционному спутнику. Даже счастливая встреча с суженым не гарантирует сердцу героини чаянного успокоенья. Более того, она заранее анализирует негативный сценарий. Заметьте не «комплексует» по поводу возможной житейской неудачи, а проигрывает ее, как возможную, но не исключительную опцию.
«Что делать женщине?
Ждать,
когда мужчина поймет,
что он единственный в мире мужчина,
а она единственная в мире женщина».
Увы, на то, что он поймет их обоюдную уникальность, надежда небольшая. Знать, потому женщину так «задевает доброта, не столь уж частый дар в мужчине…». Справедливости ради, упомяну любопытный факт, в книге описан один единственный мужчина, по-настоящему ищущий женщину.
«Слепнущий электрик
из «Товарищества слепых»
из пластилина не лепит
и никогда не лепил,
книг не читает, не ходит
в оперу и балет
и ищет себе не хобби,
а девушку своих лет».
Между прочим, тема слепоты почему-то тоже всерьез занимает автора. Вот выдержка из другого стихотворения.
«…Горькой участи слепого
живописца не изведай».
Не раз и не два я убеждался, что в книге «Звук и слово» случайных, проходных мест нет. Мне не попадались. Поэтому я уверен, что и «затемненное» место насчет слепоты в свое время проясниться. Так наберемся терпения. Благо, ждать долго не придется, книга небольшая, всего 150 страниц, включая англоязычную вставку и иллюстрации.
Но кто, все-таки, сказал, что спутником глубоко чувствующего человека в этом мире может быть только другой человек? Мир Беллы Верниковой далеко не всегда антропоцентричен.
«Как человека, мы способны
любить свой город или не любить».
К городу, в котором родилась Белла, к слову, мы с ней земляки, она до сих пор питает теплые чувства. Приметы ее любви там и сям разбросаны на этих страницах.
«…На Пушкинской галдеж грачиный,
домов столетнее смиренье,
чередованье светлых пятен
и тени от листов платана…
в пласты обыденных понятий
я вглядываться не устану.
Всего полдела их разметить,
отождествить с веками, с нами…
то, что не названо, суметь бы
назвать своими именами».
«Имена», вот еще одно ключевое слово из лексикона Беллы Верниковой, вернее сам процесс называния. И это не удивительно для стихотворца. Кто он, она, как не называтель. И при воспоминаниях о погибших во время войны родственниках, терминологический дар приходит ей на выручку.
«И сколько горьких слез не лей,
не оживить убитой плоти.
Одно могу - родить детей,
назвать их Яшей и Володей».
Повторяю, значение придаваемое поэтессой именам отнюдь не странно и не случайно. Странно другое: связь между зрением и слухом, улавливаемая Беллой.
«Старые названья старых улиц
помню я, как выраженья лиц
бабушки и деда».
Вот, и пришло время вернуться к слепнущему монтеру из «Общества слепых». Мне кажется, для автора это глубоко символичный образ. Правда, начинаешь понимать это, лишь совместив планы. Что бы делал Адам, первый называтель в нашей вселенной, если бы оказался незряч?
Наступил вечер, я заканчивал эссе. Моя жена Сана перебирала книги на полках. Я обратил внимание, что она взяла «Гордость и предубеждение» Джейн Остен, ее любимую книгу и углубилась в чтение. А мне вдруг так захотелось поговорить.
«Знаешь, - обратился я к ней, рискуя навлечь на себя неприятности, - мне тут попался Беллин сборник».
Как все цельные натуры, она не терпит, когда ее отвлекают.
«Да, и что?», - подняла Сана глаза, переключаясь с несносного мистера Дарси на меня.
«Так, ничего. Просто мне вдруг пришло в голову, что палитра поэтесс, если только это не маргинальные типы (психиатрия, наркомания) по преимуществу светлее палитры поэтов-мужчин. Знаешь, я, вообще, думаю, что именно колорит отличает поэтесс от поэтов, а не мелкотемье, и не сентиментальность. Этого добра и у мужиков в избытке».
«Странно, - сказала Сана, заранее улыбаясь, предвкушая очередную встречу Лиз Беннет с ее самолюбивым избранником, - что ты этого раньше не знал, это же очевидно».
Итак, первое противоречие, замеченное доброжелателями в предыдущем выпуске «Ключа», как это часто бывает, выражается двумя словами: поэзия и ее критика.
«В самом деле, - сказал один из доброжелателей, закуривая, - сколько ни старайся выглядеть либералом и плюралистом (он употребил другое слово), а в твоих писаниях чувствуется некоторое высокомерие, некий, понимаешь, вымученный снобизм (автор снова вынужден воспользоваться эвфемизмом) в отношении «тостуемых». И с этим ничего не поделаешь, никак не скроешь, это родовой изъян любой, самой добродетельной критики».
«К тому же, - ни с кем не сговариваясь, поддержал тему еще один друг, товарищ и брат, растапливая свою трубку, - какого-нибудь Кушнера ты бы не стал топтать так же, как нас грешных, и это тоже возьми на заметку».
Автор взял на заметку оба этих суждения и задумался. Думал он, правда, недолго, минуту-другую, но за эту минуту вспомнилось многое. Например, вспомнились бессмертные слова Мартина Бубера, брошенные им не вскользь.
«Не молитва во времени, но время в молитве, не жертва в пространстве, но пространство в жертве, а тот, кто извращает отношение, устраняет и эту действительность; так и человек, которому я говорю Ты, не встречается мне в каком-нибудь Где и Когда. Я могу поместить его туда, я должен вновь и вновь делать это, но это будет уже какой-нибудь Он или какая-то Она, Оно, но больше не мое Ты.
Пока надо мной простирается небо Ты, ветры причинности смиряются у ног моих, и вихрь рока стихает[3]».
А потом Автору вспомнился давний разговор с первым Доброжелателем, будущим героем этого сериала. Дело происходило спустя полгода после выхода в свет дебютной книжки Доброжелателя и он убеждал Автора не мешкать.
«Имей в виду, - говорил он, слегка задыхаясь от ходьбы, - с выходом книги часть тебя, выраженная в стихах, отпадает и уходит в прошлое (он опять употребил другое слово) и ты можешь двигаться дальше».
К слову, хотя и не сразу, Автор послушался его совета, лет через восемь он поместил «часть себя» в Где и Когда, и делает это вновь и вновь, но небо Ты, как и предупреждал Бубер, больше не простирается над ним, с этим покончено. А потом он вспомнил фразу М. Жванецкого насчет смерти писателя.
«Смерть писателя, - сказал, победно ухмыляющийся, юморист, доставая из знаменитого кожаного саркофага очередную свою хохму, - это выход в свет».
И автор подумал, что есть какая-то роковая разница между его выходом в свет и выходом в свет того же Кушнера, несмотря на то, что смерть, по слухам, одна. Другими словами, «смерть» Кушнера ждут людские множества, а «смерть» Автора - его жертва, никому не нужна, никому, за исключением, может быть, доброжелателей.
«Пусть так, - решил Автор, совладав с невольной завистью неофита, - переводя мир Оно в образ, я как бы снова превращаю его в Ты, и нет предо мной ни Кушнера, ни свата[4]».
Знаки любви в среде Си++.
Давно замечено, Павел Лукаш - стихотворец избегающий высокого стиля. Увы, я не могу сказать, таково ли его творческое кредо, поскольку откровенных деклараций он тоже предпочитает не делать, вняв, быть может, предостережению классика[5]. Скажем так, таково мое личное впечатление после выхода в свет трех его поэтических книжек. Характер его лирического героя, если позволительно рассуждать об этом герое, как о живом субъекте, отнюдь не нордический, но и пылким этот характер тоже не назовешь. Это не парус, который ищет бури, как будто в буре есть покой.
«… Наверно, мне бы не писалось ни о любви, ни о погоде, когда бы небо сотрясалось», - сказал он о себе, будучи на девять лет моложе. И, правда, у человека, взирающего на нас из поэтических книг Лукаша на редкость трезвый взгляд. Это человек семейный, оседлый, любящий путешествовать, но вынужденный коротать свой век в замкнутых пространствах, будь то тесная, задымленная контора или малогабаритная квартира. Таким образом, речь идет о жителе современного мегаполиса, что правда, расположенного на краю западной ойкумены. Его нельзя охарактеризовать, как интроверта, но сказать, что он без остатка растворяется в человеческих массах, тоже было бы неверно. Во всяком случае, свой внутренний мир он бережет от чьих бы то ни было влияний, не торопясь выставлять его напоказ.
Благо, телефонный наш роман.
Письма не достанутся историкам.
Да и встречи за соседним столиком
И с оглядкою по сторонам.
Тем любопытнее сегодня поговорить о странностях любви этого человека. Не потому, любопытно, что другой разговор в связи со стихами Лукаша вообще немыслим. Напротив, их тематический диапазон достаточно широк. Просто, так уж повелось в русской поэтической традиции, выражать эротизм либо исполнившись чуть ли не трагедийным пафосом, либо совсем низводя его до уровня частушки. Стало быть, перед нами любовь здравомыслящего, но не лишенного вредных привычек, имярека, другими словами, нашего современника, одного из нас. Что касается, непосредственного повода для подобного разговора, то им послужила последняя по времени поэтическая книжка, под названием «Лилит», которую стихотворец посвятил именно этой своеобразной теме.
Что ж, хорошенько вглядевшись в представленные тексты, можно заключить, как минимум одну более или менее очевидную закономерность. Главная черта, совокупно связывающая их с общеизвестной традицией, это то, что все они, так или иначе, обращены к объекту желания, выраженному местоимением «ты».
В окне на первом этаже
ты появилась в неглиже,
как будто, так и надо.
Наверное, решила ты,
услышав, как поют коты,
что это серенада.
И внешним видом поманя,
мгновенно вывела меня
из полного покоя.
Смотри, как дергается бровь.
И если это не любовь,
так что это такое?
На секунду притворившись психологом, не могу отказать себе в удовольствии, я заявляю, что данный персонаж, не страдая нарциссизмом, в то же время является отчетливым гетеросексуалом и вуаеристом, в придачу. И это не противоречит доминантному типу современного мужчины, во всяком случае, пока. Если бы это был не поэтический, а какой-то иной текст, я бы, наверное, не стал больше испытывать терпение читателей и подвел итог. Слегка перефразируя Л.Толстого можно сказать, что все «доминантные» самцы доминантны одинаково, чего о маргиналах не скажешь. И раз мы тут имеем типичный, грубо говоря, набор, то зачем, спрашивается, огород городить? В чем разбираться, когда и так все ясно? К счастью, поэзию не принято рассматривать в подобном ключе, ибо она оперирует не признаками, а знаками, благо есть еще люди, которые чувствуют разницу между этими двумя понятиями. Вот почему, сбросив маску доморощенного психологоанатома, я продолжу.
И, продолжая, я вынужден заявить, что существует еще одна особенность, которая роднит стихи Павла с куртуазно-элегическим, если можно так выразиться, каноном. Правда, в них образ Прекрасной Дамы находит довольно неожиданное преломление, не становясь при этом более конкретным, более земным.
Свой рассудок губя, понимаю, к примеру,
что люблю не тебя, а ночную химеру.
Но появишься днем, и твое отраженье
обретает объем через воображенье.
Не хотелось бы тратить время на уточнение родословной этого образа, она (родословная) и без того смотрится вполне раскидистой. Скажу только, что в творчестве самого Павла понятие «химера» применительно к романтической сфере появляется не впервые.
Из множества химер
остается любовь,
но с этим можно жить.(96)
К слову, Павел весьма часто использует сходные аллюзии, что, на мой взгляд, свидетельствует о его творческой зрелости. Например, если взять цитату, приведенную в начале эссе, и сопоставить со строчками посвященными Лилит, то обнаружится довольно интересная параллель.
a) Она ответила на ласки,
сочась лавандой и сандалом…
Поскольку не было огласки,
любовь не кончилась скандалом.
b) И позовешь движением бедра,
хотя добра не ищут от добра,
и крайне сложно избежать огласки.
c) …Да и встречи за соседним столиком
И с оглядкою по сторонам.
Таким образом, снова всплывает тема оглядки, слежки, огласки, придающая ситуации чуть ли не детективный характер. Мне кажется, никто от Кретьена де Труа до Александра Блока не изображал воспеваемую возлюбленную в таком ракурсе. Но как утверждают многие социологи, для жителей мегаполиса в эпоху информационного взрыва, понятие приватности[6] становится куда актуальнее, чем все Прекрасные Незнакомки вместе взятые. Отсюда, по-моему, и происходит отношение, по внешним приметам столь далекое от идеалов рыцарства. Отсюда же вполне реальная женщина, в порыве страсти сочащаяся лавандой, сандалом и еще, Бог знает чем, внезапно превращается в «ночную химеру», обретающую объем только через воображенье. Как написал сам Павел: «Никакая не Галатея, а, скорее, наоборот».
Однако, столь тщательное вписывание своих чувств в постиндустриальный пейзаж ведет не только к бесконечному укреплению приватности, но и к утрате естественности, когда живая личность превращается в нумерованную ячейку очередной базы данных, а образ возлюбленной - в сумму, доступных для анкетирования, свойств, то есть в «вещь среди вещей», в «класс[7]». При таком раскладе, при раскладе, когда человеческая жизнь становится похожа на объектно-ориентированное программирование, индивидууму не за что зацепиться кроме внешних и более ли менее произвольных примет, называемых в народе, фишками, а в программировании - «аргументами функций». В книге Павла немало подобных «аргументов»:
a) А желтый цвет - разлуки цвет,
да что там мелочиться,
ты будешь в желтом или нет -
она и так случится.
b) Дорога сердечная недалека -
попутчица явно зевает…
Смотри, кучевые плывут облака,
а перистых тут не бывает.
c) И внешним видом поманя,
мгновенно вывела меня
из полного покоя.
Смотри, как дергается бровь.
И если это не любовь,
так что это такое?
Другими словами, искомое отношение сводится к ряду опознавательных знаков, указателей: к желтому цвету, к перистым облакам, к дергающейся брови. А утрата возлюбленной, вместо страстных иеремиад в духе «Новой жизни» или «Облака в штанах» выражается одной единственной, и довольно незамысловатой, операцией, которую на языке все того же Си называют «инициированием переменных».
a) От похожих невзгод и таких околесиц
я болею раз в год приблизительно месяц.
Больше тратить нельзя на невнятное что-то -
существуют друзья, ожидает работа...
b) Я привыкаю думать о тебе -
оно теперь обычная рутина.
Как, например, двухдневная щетина,
курение и мат не по злобе,
немытая посуда на столе,
косые занавески из сатина,
жилец напротив, та еще скотина,
орет, ведь что ни день - навеселе.
c) И само по сути средство -
может быть, подруга детства,
доброхотка, просто блядь….
О тебе не вспоминать.
Что же сказать в заключение? Заранее допуская, что творческий опыт Павла Лукаша отличен от опыта Петрарки или даже Лимонова, я никак не ожидал, тем не менее, что у меня получится этакий футурологический пассаж. Но так вышло. И это, надо думать, симптоматично, поскольку я старался не отвлекаться. Кто знает, может быть, все еще не так плачевно, и будущее, которым нас потчевали господа футурологи, еще не сбылось. Честно говоря, мне не хочется думать об этом. К счастью или к несчастью, в моем старомодном сердце есть еще вещи, от которых я не в силах отречься.
И если это не любовь,
так что это такое?
Периметр имен Арона Липовецкого.
Книгу израильского поэта Арона Липовецкого я прочитал дважды. Скажу сразу, обе эти попытки нельзя назвать равноценными, поскольку первый раз я ознакомился с книгой на ощупь, предварительно зажмурив глаза. Думаю, обнаружив предыдущее заявление, уважаемый Читатель невольно поморщится, решив про себя, что автор этого эссе пытается его одурачить. Постойте, Читатель, не торопитесь переворачивать страницу, у меня и в мыслях этого не было. Напротив, я сам - ярый враг фокусов и выкрутасов в литературе. А если говорить, о поэзии, то, вообще, ратую за буквальное ее прочтение. Скажем так, если собрание неких стихов озаглавлено «Камень», я ожидаю, что тексты в этом собрании будут завязаны нерасторжимым, словно кристаллическая решетка, узлом. Стоит ли говорить, в чей огород брошен данный минерал? Если же книга именуется «Оазис», то тут речь может идти о месте, где журчит вода, и зреет хлеб, месте, окруженном территориями, где, в силу бедности почв, почти ничего не журчит и не зреет. В данном случае под руку мне подвернулась книжка со странноватым названием «Отчеркнуто ногтем». Что же удивительного, в моем желании тут же закрыть глаза и поискать на ее страницах специфическую рельефную штриховку?
Спешу доложить, перелистываемые страницы под моими заскорузлыми пальцами были гладки и шелковисты, словно кожа младенца, а если говорить о материях более приближенных к гуманитарной области, словно tabula rasa. Поняв, что таким путем мне никуда не добраться, и на секунду прозрев, я увидел на листе, крупно набранное, будто заглавие, некое словосочетание. «Выколотая точка» значилось там.
«Час от часу не легче, - подумал, я снова зажмуриваясь.
На этот раз я искал характерное углубление.
«По всей вероятности, данная точка сродни Борхесовскому «Алефу», и «стоит ее нащупать, как перед зачарованным исследователем откроется «все пространство вселенной, причем ничуть не уменьшенное»».
![]() |
И надпись под этой эмблемой будет гласить, разумеется, намекая на вышеозначенную точку:
«Она есть была и будет Той же Самой.
Периметр лишь меняет имена[8]»
Что-то в этом роде. Однако вместо «Той же Самой», меня сразу же встретил пресловутый периметр имен.
Я этот день запомнил очень ясно.
Мне дома было, как на сквозняке,
и пасмурно вне дома,
в подъезде пахло коммунальным бытом:
кипящее белье, удушливые кошки,
на обуви соседа гуталин
и на предплечье метка от пирке.
Что сказать? Меня отнюдь не смутило, что имена были брошены в несколько хаотичном виде. Главным было то, что их нарочито случайный порядок так или иначе указывал на выборочность памяти Героя и, следовательно, их изменчивость была заложена изначально. И тогда, вероятно, слишком поздно, мне стало ясно, что, называя подобным образом книгу, Стихотворец руководствовался иными, нежели Ваш покорный слуга, приоритетами. Более того, пресловутый «Алеф», изобретенный слепым аргентинцем, тоже был тут ни при чем. Скорее мог помочь образ крестьянина Иренео Фунеса, что интересно, тоже незрячего, но наделенного уникальным даром, тотальной памятью[9]. То, как Липовецкий ворошит прожитыми когда-то мгновениями, напоминает, хотя и отдаленно, именно состояние всеохватного вспоминания. Отдаленно напоминает, потому, прежде всего, что реалии прошлого, их имена, умножаются у Липовецкого пускай и лавинообразно, но отрывочно, пунктирно.
Оттепель,
размолотая колесами снежная корка,
сплюснутые домишки на Лесной,
черные сухие деревья,
трамвайная Изольда,
просоленные ботинки,
липкая прядь волос
и вдруг вертикальное в пищеводе:
«…и верить простодушно».
…жнейшая хозяйственная и полити …
…извините, я занят …
массивная дверь с бронзой
смятые перчатки
длинный узкий коридор, молящий о пулемете
…по протоколу…
полузнакомые лица с позывом поздороваться
…ала звонили по поводу…
«Мартиролог - перечень пострадавших, замученных», то есть неживых, умерших, так трактует данное понятие словарь, и именно это понятие подбирает поэт для названия одного из своих стихотворений, «Мартиролог безмолвия».
Стол после ужина.
На нем нашли приют
Крупицы сахара и крошки хлеба,
Пупырчатая кожура и хвостик огурца, он сам
В эмалированной ломтями сложен миске.
И чашка не заначила тепла,
И только на краю, где губы
Приникали к ней, прилипли
Возле трещинки чаинки…
Невольно приходят на ум строчки Арсения Тарковского:
«И что не отделялось запятой,
то запятой и смертью отделилось».
Именно запятая и смерть отделяет друг от друга и от нас все эти крупицы сахара и прилипшие к чашке чаинки, гуталин на обуви соседа, и отметина пирке. Если же брать шире, то по-моему, именно смерть является лейтмотивом рассматриваемой книжки. Говоря откровенно, мне хотелось бы назвать Смерть главным героем. Это выглядело бы экстравагантно: герой - смерть. Но, увы, в качестве героя у Липовецкого выступает отнюдь не смерть, а всего лишь человек, ежесекундно сознающий свою смертность, ассоциирующий свой жизненный путь с «тропинкою над пропастью». С другой стороны, именно эта черта, по моему мнению, роднит данные стихи с японской поэтической традицией.
Вот разве что чавканье сменит
хрустящую наледь,
да розовый выдох с погибельной хрупкостью
летних отростков
и первым небрежным
снежком неизбежным.
Погибельная хрупкость - запятая, неизбежный снежок - летальный исход… Не правда ли, далековато от лесов, одетых в багрец и золото и от их прощального очарованья? Тем не менее, речь идет не о подделках, внешне напоминающих японскую танку, а о самых настоящих русских стихах, пускай и верлибрах. И я бы ни в коем-случае не порекомендовал поэту избавиться от подобных «нерусских» веяний. С моей точки зрения, именно в сочетании с русской поэтикой, настойчивое обращение к теме смерти, дарует стихам известное своеобразие.
Я знать не знал умершего соседа,
но смерть еще нестарого мужчины
коснулась и расстроила меня.
Кроме того, Танатос, в качестве общего знаменателя этих текстов, делает возможным ассоциировать без невольного кощунства, образы расстрелянных в 41 году родственников и обыкновенное куриное яйцо.
Я сам видел, как они
безропотно,
не спеша,
не толкаясь,
катились из разорванного мешка
по своим изысканным траекториям
к краю стола,
чтобы упасть.
Это сказано о яйце, а вот о погибших предках:
…на окраине Днепропетровска,
где в октябре 41-го вы все расстреляны,
куда падали, скользя в грязи
и ржавых листьях той осени.
Окраина, край, падение, осень, неизбежность… Слова другие, а вот, подтекст, авторский взгляд?... А вот еще одно падение, еще одна неизбежность, на этот раз многократно проигрываемое падение обгоревшей спички:
…обгоревшую спичку
брось в урну…
или урони на пол…
а нет так засунь
снизу в коробок…
…обгоревшую спичку
можно подбрасывать
и она обязательно упадет на пол…
…обгоревшую спичку
можно поддержать в зубах…
…а потом бросить на пол…
Чем же закончить это эссе, эссе о поэте, чья муза, должно быть, является в традиционном костюме невесты с посверкивающей косой в руке? Может быть, вот этими строчками о точке-секунде, о тщетном царапанье по металлу, о множащемся списке, о последнем прощанье на самом краю?
Как ни репетируй на меди
гравюру секунды,
лишь множится список реляций.
Осталось: «Над краем помедли,
прощанье, покуда
я с жизнью не смог разобраться»…
Ключ 3
«Вот ты говоришь: образ это – ключ, ключ к поэзии, - обратился ко мне один из уважаемых персонажей данного сериала, - допустим, но вчера я слушал ноктюрн Шопена, и мне вдруг померещился окровавленный рот, полный обломков зубов. Как, по-твоему, этот образ что-то открывает нам в творчестве Шопена?»
«Не знаю, возможно, - ответил я с поистине мальчишеской самонадеянностью, которую едва ли ожидал от себя самого, - но было бы лучше, если бы Вам пригрезилось худощавое, в ореоле жидких, слегка всклокоченных волос, лицо со следами не-то гениальности, не-то запущенного сифилиса».
На этом, к счастью, наш разговор прервался. К счастью, потому что вряд ли мое тогдашнее настроение способствовало продуктивной полемике. С чувством ничем не обоснованного триумфа, я отправился восвояси. Однако упрек, скрытый в словах моего собеседника, как некое отравленное зерно, брошенное в унавоженную почву, уже сидел во мне и даже пустил корень. Той же ночью, во сне ко мне явился ежик из Франции. По большому счету, это неважно, откуда он прибыл, ибо французского языка я тоже не знаю, а пришелец говорил не по-русски. И то, что во сне я ненароком помянул его французскую матушку, может оказаться простым совпадением. Главное, было понятно практически все из того, что он говорил. И хотя свою обвинительную речь еж оснащал поистине трехэтажной терминологией, я слушал его с интересом. Вот-вот, я не оговорился, обвинительную речь, поскольку он был настроен весьма агрессивно. Он попискивал, брызгал пахучей слюной, топая при этом маленькой мохнатой ножкой. Я обратил внимание на его рот, слегка перекошенный в крике. Там не было ни крови, ни характерных белесых обломков, ни даже пены. В целом, он выглядел вполне респектабельно, этот еж, несмотря на ажиотаж.
«Просто-напросто ты - еще один недоучка и шарлатан, торгующий змеиным салом! - Восклицал он, слегка грассируя. - Исполнившись сатанинским тщеславием, ты насилуешь чужой текст. Вся твоя писанина - ни что иное, как замшелая метафизика и больше ничего.
Я в ответ молчал, застигнутый врасплох его нападками. Это было странно. Ведь я мог поклясться, что раньше мы с ним не встречались, а он вел себя так, как-будто я нанес лично ему непоправимую обиду.
- Слушай меня, - воинственно пошевелил серебристыми колючками, - чем быстрее ты выбросишь из головы эту чушь насчет образа, тем лучше».
Разумеется, во сне я так и не понял, что имел в виду мой гость, толкуя о метафизике, но я был рад узнать, что она у меня замшелая. Это снимало с меня часть ответственности, и я не преминул этим воспользоваться.
«Раз, метафизика замшелая, - устремился я в приоткрывшуюся брешь, - значит, выдумана не мной, и ты напрасно тянешь из меня жилы?»
Услышав про жилы, ежик как-то странно вздрогнул, всем телом будто от чмокающего звука, и попятился.
«Но все-таки, как тебя зовут? - Двинулся я за ним, пытаясь его ухватить, - с кем я имел честь?»
«Зови меня Традада». - Неразборчиво пискнул он, торопливо сворачиваясь в клубок.
«Таридум-таридам-традада». - Повторил я за ним машинально, едва остался один. Я повторил это несколько нараспев, будто рефрен какой-то импортной песни, и тут же проснулся.
«Выходит, - подумал я, поднявшись с постели, и смыв с себя остатки ночного бреда, -. то, что мое стремление привести чужое собрание текстов к общему знаменателю, никуда не годится, понятно даже ежу. Но из этого следует только одно: к художественному произведению не приложима никакая шкала, ибо любая сумма критериев - явление инородное, и поэтому некорректное. В таком случае, нужно срочно разобраться, на каком я свете. Стоит ли вообще заниматься этим в дальнейшем. Не хотелось бы оказаться щенком, гоняющимся за собственным хвостом».
Короче говоря, я решил навести хоть какие-то справки, прежде чем двинуться дальше. Раздумывая об этом, я вышел из дому и направился в город, в книжный магазин, куда часто наведываюсь.
«Может быть, Далида», - Попыталась помочь мне знакомая продавщица, к которой я обратился за помощью.
«Может быть, но вряд ли, - ответил я, покрываясь краской, - кажется, это был ежик».
«Ну, раз ежик, тогда другое дело, - жалобно улыбнулась добрая женщина, незаметно отодвигаясь от меня, словно почувствовав опасность. Что, как сумасшедший, мирно беседующий с ней, выхватит опасную бритву из кармана и кинется в бой? Поразмыслив, впрочем, минуту, она снова приникла к экрану компьютера. Видимо, здравый смысл возобладал. Я понятия не имел, по какому принципу она собирается проводить поиск, но процессор снова ожил.
«Нет, ничего не выходит, - разочаровано скрипнула она стулом, откидываясь на спинку, - у нас нет ежиков с такой смешной фамилией. Таридум-таридам-традада.
«А Труайя тебе случайно не подойдет?» - Спросила она через секунду, наморщив лоб.
Продавщица явно досадовала на меня за то, что я морочу ей голову, не собираясь ничего покупать. Она еще раз скрипнула стулом, и тут меня осенило.
«Может быть, следует искать в разделе "литературоведение"?» - Неожиданно выпалил я, чувствуя, что голос мой дрожит. К моему облегчению, на этот раз я попал в точку. Лоб ее моментально разгладился, а на губах заиграла улыбка всепрощения.
«Так бы сразу и сказал», - сорвалась она с места и, по-хозяйски схватив меня за рукав, потащила в зал. Сделав несколько стремительных прыжков, мы оказались перед стеллажом, где, среди прочих блистающих елочной позолотой корешков, я тут же разглядел несколько разномастных томов, на которых было написано одно и то же имя: «Жак Деррида». Это был мой ежик. И взяв наугад одну из книг, я распахнул ее. Вот, что было там написано:
«...Без катастрофы нет стиха, не бывает стиха, который бы не открывался, как рана, и который бы не ранил. <...> Дар стиха не цитирует и не вызывает к ответу, у него нет титула, он больше не лицедействует, он случается, нежданный тобой, и обрывает дыхание, порывает с рассуждающей и особенно с литературной поэзией. В самом пепле этого родства. Не феникс, не орел, — ёжик, очень низко, тихонечко, по-над землей. Не возвышенный, не бестелесный, может быть, ангельский, да и то не надолго...»[10]
«Ну что ж, с точки зрения этого типа, - рассудил я, тут же забыв о добровольной помощнице, все еще сжимавшей мой локоть, - живое отношение, отношение Я-Ты, как говорил старина Бубер, - это не феникс, оно не возрождается из пепла, из отношения Я-Оно[11], и тем более не обращается в комментарий, что бы этот комментарий из себя не представлял. Таким образом, по словам ежика любое рассуждение порочно и неприменимо. Вот, откуда весь этот раж насчет метафизики».
Представив себе все это, я перестал ворошить упругие, точно иголки, листы, и захлопнул книжку. Я был удовлетворен, и мне не было дела до какой-то "интертекстуальности"[12], о которой толковал он со страниц. Попрощавшись с продавщицей, я вышел на улицу и огляделся. Солнце на синем-синем небе еще не поднялось в зенит, но уже пригревало. Утренние люди торопились по своим неотложным делам; в ресторанчике напротив над жаровней, точно голова Олоферна на стенах спасенной Ветилуи, крутилась вокруг своей оси шварма; разноцветные машины ехали мимо, пофыркивая от напряжения; деревья посаженные вдоль тротуаров тихо звенели листвой и связь между всеми нами, по-прежнему, была неразрывна.
«Пожалуй, "Ключ" не следует бросать, - подумал я, вдыхая смесь из запахов поджаренного мяса, автомобильного выхлопа, свежей листвы и моря прячущегося за домами, - напротив, его стоит продолжить, и чем быстрее, тем лучше».
"Репортаж из Эдема" - не первая книга Марка Вейцмана, не первая и, надо думать, не последняя. Но так случилось, что это - его дебют в качестве поэта на земле Израиля. И об этом говорят не столько темы конкретных стихов, сколько весь строй этой книжки, ее фабула, в основном, укладывающаяся в два коротеньких слова: там и здесь.
Ветер меж пальмами рыщет
в парке, холодном с утра.
Старцу пригрезился Ртищев,
город на склонах Днепра,
русая девочка-шикса,
парень библейских кровей.
…А у бенгальского фикса
корни растут из ветвей…
Лет двадцать-тридцать тому назад, в советской критике имела хождение формула, почерпнутая у кого-то из классиков отечественного соцреализма. Речь шла о том, что у каждого уважающего себя стихотворца, кроме большой общей родины, разлегшейся на одной шестой части земного шара, должна быть еще своя маленькая, из которой он вышел. Я уж и не припомню, которая из них писалась с большой буквы. Сейчас это и не важно, поскольку "большая родина" приказала долго жить, распавшись на множество малых. Не буду я говорить и об историческом смысле той сепаратистской, по сути, отрыжки, настигшей официозно настроенных гуманитариев в момент, когда угар перманентной революции слегка поулегся. Мне хотелось бы сказать о другом, о том, что у Марка Вейцмана образ, формально насаждавшийся теми нерадивыми аналитиками, приобрел поистине неожиданные, онтологические черты, превратившись в Эдем.
Легкая горечь плодов перезрелых,
щедрость на грани распада.
Раз побывать в этих райских пределах -
большего в жизни не надо.
И просветленный, идешь наудачу,
движимый,
в бешеный мир, провожаемый плачем
шаткой калитки садовой.
К слову, мне кажется, стоит задуматься, о какой именно бредовой страсти, толкует поэт, по крайней мере, вспомнить об этом впоследствии, когда ответ на данный вопрос станет возможен. Но вернемся к "Эдему". "Эдем"- это Библейское понятие, имеющее, по утверждению историков, более или менее четкие географические координаты. Впрочем, за тысячи лет существования иудео-христианской цивилизации, оно превратилось в символ. Полагаю, здесь не место рассуждать о смысловых границах данного символа. Тем не менее, следует признать, что как бы широко они не раздвигались, все равно, две его характеристики следует считать определяющими. Прежде всего, это очевидная уникальность объекта, возводимого в ранг "Эдема", и второе - ассоциативная связь между ним и библейской традицией. Ничего удивительного в том, что будучи в миру атеистами, корифеи советской критики игнорировали эту связь, однако, они настаивали на уникальности для отдельно взятого поэта его "малой родины", и тут разночтений не было.
«Но если так, - заметят люди, склонные к образному мышлению, и не читавшие книжки Вейцмана, - то тогда, почему она называется не "Воспоминание об Эдеме", не "Возвращение в Эдем», наконец, не "Утраченный Эдем", а именно "Репортаж из Эдема"? В чем тут дело?»
Заявляю сразу: причина тут не в авторском произволе, и не в монополии Джона Мильтона[13] на подобную терминологию, и, даже не в том, что "взгляд реальности иной, - по определению самого поэта, - спокойный, но не беспристрастный», то есть похожий на взгляд репортера. Причина гораздо глубже. И тот, кто попытается ее нащупать, сразу же натолкнется на противоречие.
Когда потоп сойдет на нет,
черед большим снегам наступит,
и брови елей лес насупит,
и скроет в чаще лыжный след.
И снегири поднимут свист,
и в санки сядут детки.
…А этот желтый плод на ветке, -
быть может, просто желтый лист.
Желтый плод на ветке - это визуальный намек на райский сад, описанный в Библии. Тем не менее, герой стихотворения предпочитает этого не замечать. Он представляет себе одну из привычных по прошлой жизни, примет увядания природы. Похоже, он сознательно идет на расщепление, если можно так выразиться, исходного образа, а если говорить шире, на противопоставление "своего Эдема" "Эдему общепринятому". Допустим, но я предлагаю на время выпустить это обстоятельство из виду и задуматься о другом. Я предлагаю всмотреться в строчки, посвященные прошлой жизни поэта, его юности. Невозможно отрицать того, что они согреты живым чувством. Что это? Ностальгия? Не исключено. Но, скорее всего, нет, поскольку поэт, посчитал нужным, уточнить данный момент в стихотворении из израильского цикла.
…Не ностальгия, а тоска.
Тоска. Гаагуим.
Тем более, ностальгия при всей своей смутности, при всей неотвязности ее проявлений всегда имеет конкретный адрес: место, в котором родился и вырос, люди, с которыми был близок в памятные моменты жизни, наконец, отчий дом, как олицетворение лелеемых сердцем событий и чувств. Но вот, что Вейцман пишет о встрече с этим самым домом:
…Вновь стою у дома отчего,
не забытый, но не узнанный.
Все как прежде: те же самые
две акации печальные.
Лишь цветочки в палисаднике, -
словно свечи поминальные…
Что же получается? Райский плод поэт игнорирует, но и желтый лист, к которому как бы тяготеет его душа, больше смахивает на фантом.
…Но там, где был я весел
и слушал соловья,
остался только пепел
да рыбья чешуя,
голодной чайки тонкий
сварливый голосок
да призрак плоскодонки,
уткнувшейся в песок…
О чем же тогда речь? О какой ностальгии? Думаю, поэт прав, говоря, что речь в его стихах идет о тоске, эмоции безадресной и безысходной. Более того, он словно подчеркивает эту безысходность, ставя рядом со словом "тоска", его ивритский эквивалент, чуждое российскому уху, слово "гаагуим". Но может быть, он тоскует не по размытому, словно облако, воспоминанию, и не по зыбкой, требующей массивных комментариев, мечте. Может, он изнемогает от любви к новому отечеству, к Израилю? Вот, как охарактеризовал, подобное чувство другой русский поэт и тоже еврей по происхождению, Семен Липкин в своем маленьком шедевре:
Есть прелесть горькая в моей судьбе:
Сидеть с тобой, тоскуя по тебе.
Касаться рук, и догадаться вдруг,
Что жажду я твоих коснуться рук,
И губы целовать, и тосковать
По тем губам, что сладко целовать.
Без сомнения, это стихи не о месте под солнцем, а о женщине, но разве не похожи признаки, о которых толкует Липкин, на мечту о еврейском государстве для евреев, в просторечии, на сионизм? Ну, и как обстоят дела со славными идеалами последнего? Увы, никак. Снова, нам предлагается спокойный, но не беспристрастный взгляд, снова "любовь с оттенком отчужденья" не дает расслабиться
…Вертолет армейский
быстро верещал по-арамейски
и винтами бешено вращал…
И правда, где уж тут пресловутые "покой и воля", если даже по сторонам человек не может оглянуться, не испытав бессильного гнева? -
…Пальмы, оливы, азалии,
песьего кучки дерьма.
Эти простые реалии
я получил задарма,
вроде наследства законного
принял картавую речь.
Правда, пришлось ради этого
жизнью своей пренебречь.
Добавлю, что этому, задарма отпущенному отчуждению, не суждено долго остаться без взаимности. В благоприятных условиях акклиматизации, оно очень быстро превращается в сиротство. Вот как встречает имярека, колыбель местной цивилизации, Средиземное море:
…Значит, не помнишь, не веришь