Эдуард Бормашенко

 

Обретение Метафизики.

Истина и достоверность

 

“… приливы и отливы научной достоверности”.

О. Мандельштам, “Научный стиль Дарвина”

 

Аристотель открывает “Физику” следующим рассуждением: “Естественный путь к началам ведет от более понятного и явного для нас к более явному и понятному по природе: ведь не одно и то же понятное для нас и понятное вообще” (Физика, I, 1, 184а, 17). Что такое “понятное вообще” Аристотель разъясняет во “Второй Аналитике”, предполагая его наиболее удаленным от чувственного восприятия. В самом деле, в вопросе о вкусе торта, мы с большой вероятностью разойдемся во мнениях, но рассуждая об объектах идеальных, вроде кубов и шаров, скорее всего, во мнениях сойдемся. А значит, существует поле универсально очевидного, понятного вообще.

Разметкой этого поля и заняты были со времени своего рождения наука и философия. До последнего времени казалось, что таким полем служит математика, в ней то, что очевидно – очевидно вполне, а то, что доказано – доказано навеки, спору быть не может. Но хотелось бы составить правильное представление и о природе. И тут, поле универсально очевидного никак не поддавалось разлиновке. Аристотелю казалось совершенно очевидным, что “для движения необходимы три вещи: движимое, движущее и то, чем оно движет” (Физика, VII, 5, 15). Сегодня нам это вовсе не очевидно. Прямолинейное равномерное движение тела отнюдь не предполагает, что его нечто движет.

Основатель науки Нового Времени, Декарт, бесспорно достоверным полагал тезис: “Я мыслю, следовательно, я существую”. Не думаю, что сегодня его легко признать очевидным. Въедливый психолог, спросит, а что есть “Я”? “Я”, как знал еще ученый кролик, бывают разные;  ну, а с глаголом “существую” и вообще хлопот не оберешься.

Кант полагал железобетонно обоснованными положения Ньютоновой механики, а мы-то знаем, что новая физика их расшатала до основания. Но хуже всего, пожалуй, то, что и в главном хранилище бесспорного – математике, оказалось немного универсально очевидного и навеки доказанного.

Новой метафизике придется признать: “универсального очевидного не существует”. Сколько людей, столько и сознаний, столько и очевидностей.

 

***

В одной из своих лекций Александр Моисеевич Пятигорский на вопрос: “что есть истина?” – ответил: “истина – это условная очевидность”. В прилагательном “условная” отстоялась вся горечь философии двадцатого века, безусловно очевидного, достоверного, за исключением тривиального, в ней осталось мало.

Как бы ни изощрялись в попытках отдалить мышление от чувственного восприятия, окончательно отгородиться от вещей не удается. И в геометрии, и в алгебре, и уж тем более в теоретической физике остаются сальные пятна, оставленные вещами. Стиркой скользких теней предметного мира мыслители занимались с должным тщанием и радением, но, кажется, придется смириться с тем, что само представление об очевидности нам досталось из хамского, неопрятного мира вещей, а того хуже, из темного мира психологии.

Во всяком знании о мире остается сухой остаток не только предметного, но и не формализуемого знания. Попытка вымести этот остаток порождает симпатичные чудовища вроде теории струн, столь же далекие от очевидности, сколь и неопровержимые.

 

***

В основе всякой достоверности лежит загадочная пропорция между наглядным, пришедшим из восприятия, и ненаглядным, внечувственным. По мере развития мышления, это пропорция смещается; абстрактного, трансцендентного становится все больше, вещного все меньше. Этот путь развития проходят и религиозная, и научная мысль, и искусства. Кровь жертвенных животных служила печатью истинности богослужения. От этой крови до средневековой схоластики – путь не близкий, но этот путь был пройден. В конце этого пути, как кажется, светит чистая мысль. Но этот свет – предсмертные сполохи разума, это вполне естественно: уход телесного и есть физическая смерть.

От наскальных изображений пещеры Ласко до “Черного квадрата” Малевича тоже далековато, но и эта стезя свершилась. “Квадрат” должно не разглядывать, но приличествует о нем размышлять, что я и делаю: на картине Малевича представлено сечение гроба, в котором заколочена избавившаяся от внешнего мира живопись.

 

***

Представления об очевидном, достоверном, бесспорном меняются, но меняются медленно, заметно медленнее накопления знаний и развития наук. Именно это соотношение между временем жизни достоверности и большими периодами научных революций делает возможным передачу знаний.

 

***

Если мы понимаем под истиной “условную очевидность”, это означает, что мы выросли, повзрослели. Сама постановка вопроса о достоверности – симптом зрелости. Взрослый знает, что достоверного на свете мало; для ребенка очевидное – очевидно, понятное – понятно, а достоверное – достоверно. Но никакой взрослый не взросл вполне. Во мне сидит ребенок, и во мне крепко засела незамутненная истина детства, которую Эйнштейн, не шутя, полагал истоком большой науки. В самом деле, без “понятного самого по себе” с места не сдвинешься.

 

***

Руссо по справедливости ставил очевидность выше разума, ибо ее нельзя обосновать рационально. Очевидность, как говорил Мераб Мамардашвили, это состояние души, а не факт внешнего мира. Но это состояние редко, оно случается. Именно поэтому рациональное поведение групп людей невозможно. Достаточно, чтобы один-единственный индивидуум повел себя нерационально, для того, чтобы образ действий всей группы стал неразумным. Нечто похожее мы имеем в термодинамике. Приключись один необратимый процессишка, и весь цикл – необратим.

Группы уславливаются об “очевидном”, доставляя подельникам убаюкивающее ощущение причастности к Истине. Истина расовой теории казалась “понятной самой по себе” ее адептам. Ее утверждению очень помогали концлагеря, но не будем заблуждаться, и менее одиозные истины охотно опирались на безупречный, неотвратимый аргумент, приводимый сапогом, наступающим на мошонку. Чаще для возвещения истины достаточны самый вид и запах сапога. Еще чаще – запах денег.

Потом может наступать похмелье, с гадким послевкусием во рту. Наступает оно не всегда, чаще всего отрезвлению способствует очистительный клистир военных и личных катастроф. Наваливается момент истины. Той Истины, что боль, раскаяние, ужас, по недоразумению именуемой тем же словом, что и истина таблицы умножения.

 

***

Спиноза полагал, что истинная достоверность несовместима с печалью и унынием. Таким образом, критерий истины вновь возводится на столь шаткое основание, как мое настроение, состояние души.

 

***

Витгенштейн заметил, что мы охотнее доверяем не отдельному, единичному предложению, полагая его истинным, а системе утверждений. Легче уверовать в геометрию Евклида, чем в отдельные ее аксиомы. Это очень верно, но есть и вторая сторона медали: развитые, разработанные, изощренные, интеллектуальные системы кажутся нам достоверными. В этом один из секретов успехов марксизма и фрейдизма. Разве такие громадные, развесистые вероучения могут быть ложными?

 

***

Очень укрепляют ложное ощущение достоверности и тщательно отделанные символьные системы. Лист, красиво испещренный таинственными, многозначительно подмигивающими знаками, очень внушителен, убедителен.

 

***

Универсально очевидного не существует. Но всякий мыслящий знает ощущение радости, которое Спиноза полагал непрошибаемым критерием истины. В этот момент ты не изобретаешь истину, но она тебе открывается, высыпается тебе на голову из платоновского мира идей. Велик соблазн полагать эту истину первой и последней, вечной и непреложной. Трудно, но необходимо помнить о том, что истину и достоверность мы не только открываем и изобретаем, но и выбираем. Каждый выбирает свою платоновскую корову и свой платоновский треугольник. Платоновский треугольник – идеален и объективен, но остановил на нем взгляд я. А до меня Евклид, Лобачевский, Вивиани и Риман глядели на него, и каждый по-своему.

Нигде так не явлена свобода выбора, как в выборе истины. Ошибиться в выборе можно, кому не случалось, но куда хуже напялить на себя истину с чужого плеча; таковая будет тереть и жать подмышками.

 

***

Я волен выбирать истину, но я не вполне свободен в своем выборе. Истина навязывается реальностью. Чем дальше я от реальности, тем свободней выбор. Наиболее он свободен в математике и музыке, но даже и там он скован обломками предметного мира.

 

***

Повторю вслед за Карлом Поппером и Исайей Берлиным, что никакая идея не нанесла человечеству столько вреда, сколь платоновское представление о вечной, непреложной истине, пребывающей в Б-жественном Разуме. Разглядев платоновскую идею, человек, довольно сопя и урча, полагает, что схватил за бороду саму вечность. Платонизм, охотно образуя симбиоз с врожденным человеческим садизмом, непринужденно порождает монстров вроде инквизиции или особых отделов.

Б-г абсолютно свободен и ничем не связан; не связан и теологией, именно поэтому человеку доступно лишь вероятностное знание о мире; это знал еще Уильям Оккам. Вс-вышний дает нам право выбора истины, и очень разным очевидностям не тесно в Б-жественном уме. Все это отнюдь не мешает мне твердо отстаивать  мою истину и мою достоверность; я их выбрал, попробовал на зуб, проработал, вынянчил; они мне дороги оттого, что они мои. Но навязывать свои мысли Б-гу, и казнить и миловать от его имени  – прямое кощунство.

Об этом совершенно необходимо помнить сегодня, когда человек хватается, как за соломинку, за ортодоксию, будь то конфессиональную или либеральную, прикрываясь ею от обезумевшего мира. А жертвам, принесенным Молоху прогресса, со времен французской, российской, китайской и кампучийской революций, уныло завидуют Ваал и Изида.

 

***

Вселенная это не только комплект наличных вещей, как полагают материалисты, не только набор фактов, как думал ранний Витгенштейн, но и все, что я могу помыслить. И не в последнюю очередь наработанные, отобранные мной истины и очевидности, механизмы удостоверения истины. Истово отыскивая истину, я выбираю Вселенную, соучаствуя в Творении. Наберусь окаянства предположить, что высшим наслаждением Адама в Ган Эдене было осознанное со-трудничество с Вс-вышним. Адама изгнали из рая, но со-участвовать в Творении не запретили. Оскоплением собственного духа, сведением очевидного к убогому, человек увлеченно, азартно занимается сам.

 

Философия между шаманством и ratio

 

В замечательной миниатюре Г.-Г. Гадамера «Философия и Литература» читаем: «В Марбурге Аристотеля ставили весьма невысоко. Герман Коген дал ему наиболее безапелляционную характеристику: «Аристотель был аптекарем…»  Этим он выразил свое понимание Аристотеля, как чисто классифицирующего мыслителя, который, подобно аптекарю, занимается наклеиванием этикеток на свои ящички, коробочки и склянки». Далее Гадамер оговаривается: «это, безусловно, не самое глубокое понимание вклада Аристотеля в философскую мысль». Впрочем, с Германом Когеном вполне согласен Бертран Рассел, полагавший, что Аристотель первым из античных философов стал писать, как профессор. Ярлык «профессор» на философе сидит пристойнее, нежели чем «аптекарь», но сути дела не меняет: логика, классификация и упорядочение (порядок превыше всего) приличны обоим.

«Профессор» и «аптекарь» не бранные слова, но если мы сравним Аристотеля с его неистовым предтечей Платоном, то сразу поймем, что учителя Аристотеля в профессорском начетничестве не заподозришь, а из аптеки Платона выставили бы на второй день, ибо наклеивать этикетки по порядочку он был бы просто не в состоянии. Платон был поэтом, мифотворцем и мистагогом, для философской фармацевтики не пригодным.

В истории мировой философии подобные типы философствующих личностей устойчиво воспроизводятся. Кант, Лейбниц и Гегель были профессорами, они создавали системы. Ницше,  Шопенгауэр и Хайдеггер – поэтами, они разрушали миры. Российская философия, по своей патриархальной отсталости, всегда была пророческой; В. Соловьев и Н. Бердяев никак не были аптекарями. Толстой и Достоевский на дух не переносили профессоров, аптекарей и каталогизаторов, может быть, только в этом и сходились. Таковой русская философия и осталась. В. Бибихин и М. Мамардашвили с классификацией и упорядоченным мышлением не дружили.

 Замечательный филолог, специалист по романским языкам Борис Нарумов так писал о философии Владимира Бибихина: «Существуют люди, которые по своему психофизиологическому статусу абсолютно неспособны стать на всю жизнь “карточкослюнителями” (термин журнала “На посту”) или “пробиркополоскателями” (а это уже мой термин). Они могут помыслить язык только в целом, и о целостности языка пекутся неустанно, спасая ее от всеразъедающего крохоборства лингвистов. Их объемистые труды, написанные большей частью с литературным блеском, мною воспринимаются как реакция (во всех смыслах этого слова), реакция на науку людей предельно идеологизированных и эстетизированных, болезненно воспринимающих вторжение аналитических методов в целостность языка… Люди идеи, наоборот, часто одержи-

мы лишь одной какой-то идеей, будь то идея революционной роли рабочего класса у Маркса, идея сексуальности у Фрейда или... идея о тождестве мира и слова у некоторых философов. Эта идея напрочь обволакивает их мозг, не позволяя как следует разглядеть ту реальность, о которой они так красиво рассуждают; так, некоторые философы, говоря о языке, на самом деле имеют в виду вовсе не тот язык, которым занимаются лингвисты («Язык” лингвистики и “язык” философии. Contra Бибихин»). Действительно, философ-мистик всегда предпочтет «целое»; философ-аналитик удовлетворится детальным разбором «части». 

Отметим, что не столько характеризуя, сколь третируя философию Бибихина, Нарумов говорит почти в точности словами Германа Когена, «пробиркополоскатели», разумеется, друзья, свояки и коллеги аптекарей. Разнося темпераментную, прелестную, чарующую прозу Владимира Бибихина и сопоставляя ее с учеными, но занудными текстами ученых-лингвистов, Нарумов сводит неустранимый разрыв в подходе к языку, к типологии личности. В самом деле, аптекари и мистики в одном теле размещаются редко.

Мне же кажется, что дело не только в личности философствующего, но и в том, что представляют собою «философия» и «язык». Дело в том, что философия, может существовать лишь только в языке, нашем с вами привычном языке общения. Напыщенную фразу Хайдеггера: «Язык – дом бытия», можно слегка приспустить,  сдуть,  переформулировав  так:  «Язык –  дом философии». Философ общается с нами не языком формул, кванторов или нот, но вынужден разговаривать и писать на неотполированном, не выхолощенном, дурно упорядоченном и просеянном человеческом языке. А язык – существо коварное.

Все, что я пишу далее, основано на идеях, предложенных и разработанных в цикле статей, опубликованных в журнале «Природа», замечательным математиком Юрием Ивановичем Маниным (прототипом Фила Вечеровского из незабвенного «За миллиард лет до конца света»). Концепция Манина, вкратце, такова. Среди многочисленных функций языка выделяются две: программирование поведения окружающих, внушение (иногда жесткое и агрессивное), гипноз, и их антипод – рациональное сообщение, спокойная, безэмоциональная передача информации.  На первом этапе развития человечества специалистами по языковому внушению были жрецы, шаманы, обладавшие незаурядными языковыми способностями, изобретшие метафору.

Колдуны не столько владели языком, сколь язык говорил через них. Библейский Билам хотел проклясть евреев, но, уступив пророчеству, благословил. Вполне естественно, мистики не доверяли текстам; Платон говорил, что только человек, оставленный всеми богами, может полагать, что в писаном слове можно выразить стоящую мысль. А задача устного слова не в том, чтобы нечто сообщать, но в том, чтобы, подавляя волю, внушать. Язык при этом, подкрепленный жестом, интонацией, ритмом речи, служит не для коммуникации, но для суггестии.

Затем место шаманов и ворожей заняли поэты. Сейчас на вакантные позиции претендуют поп-звезды и теле-гуру. Нет дела до того, что их языковый запас вполне людоедский, цель их речевой деятельности не том, чтобы убеждать, но в том, чтобы внушать. И свое ремесло они знают недурно.

Эксперты по рациональной передаче знаний – ученые, в их послании чем менее личного, тем лучше. Вполне в духе дона Корлеоне: “nothing personal”; место живой метафоры в их речи заняла научная модель. Если приглядеться пристальней, заметим, что личностная концепция Нарумова, разводящая в разные углы ринга философов-фантазеров и философов-аптекарей, и языковые идеи Ю. И. Манина плотно сцеплены, так как сама человеческая личность формировалась вместе с языком, и, в некотором смысле, «после языка». Людвиг Витгенштейн справедливо утверждал, что некоторые чувства возникают «после языка», попросту говоря, человек говорящий уже и чувствует иначе. Манин предполагал, что за гипнотическое (поэтическое) и рациональное функционирование языка отвечают и разные полушария головного мозга.

Иногда (и вовсе нередко) полушария начинают препираться. Я давно заметил, что люди тонко, почти физически чувствующие поэзию, частенько совершенно беспомощны в прохладном общении, коммуникации. Процитируем еще раз Бориса Нарумова, полагающего, что философу-шаману не до человеческого общения; мыслитель-гипнотизер и вообще презирает язык в качестве средства коммуникации: «для Бибихина это слишком низкое понимание языка, приравнивание его к кудахтанию кур. Вместо этого, само собой разумеющегося для лингвиста определения языка появляется его определение как среды, но не в социолингвистическом смысле как среды общения, а как среды – мира, обступающего человека со всех сторон и постоянно посылающего ему свою весть, которую он воспринять как следует не в состоянии, ибо постоянно говорит, коммуницирует, заглушая тем самым голос мира, пользуется языком исключительно как средством общения, затирая и замусоливая слова или отдавая их на растерзание лингвистам. Заметим попутно, что неприятие коммуникативной функции языка характерно и для тех, кто исследует его поэтическую функцию (например, для Ю. Кристевой), да и Бибихин не раз говорит о том, что “всего ближе к существу языка поэты” и, разумеется, философы».

В реальности суггестивная, внушающая и информационная роли речи постоянно переплетаются. Вот я провожу лекцию по физике. Самое, что ни есть, рациональное мероприятие. Но, если я не буду чуточку колдуном, гипнотизером, не затравлю пару анекдотов, не метну в аудиторию из-под бровей пару-тройку молний, лекция непременно провалится. Марк Алданов ехидно заметил, что лучшие ученые анекдотов не рассказывают, а тупо тычут в препарат или скелет сухой указкой и, монотонно гундося, усыпляют аудиторию. Я определенно не лучший ученый, но сносный лектор, студентам на моих лекциях не до сна. 

Я все же полагаю, что Алданов и заблуждался; на самом верху одаренной, нескучной учености, там, где располагаются Леонардо, Ньютон, Пушкин и Эйнштейн происходит удивительный, редкий, драгоценный сплав поэзии и ratio; оба полушария мозга задействованы, и гипнотическая и рациональная функции языка запряжены в дело создания гениального творения. Глубочайший парадокс состоит в том, что самые рациональные виды творчества: математическое и теорфизическое, требуют таланта, прозрения, нисходящих из самых глубин жреческого, пророческого прошлого. А философия обречена ерзать и барахтаться в сером поле между шаманством и наукой, и в этом ее прелесть.

Ю. И. Манин полагал рациональную функцию языка доминантной а суггестивную, гипнотическую – субдоминатной. Это верно для самого Юрия Ивановича и еще трех дюжин интеллектуалов, да и то не все двадцать четыре часа в сутки. Громадное большинство населения Земли не испытывает ни малой потребности в рациональных сообщениях, но хочет, чтобы истину ему рассказали, внушили, втемяшили. Потребность порождает и специалистов-шаманов; ХХ век, от которого мы совсем недалеко и едва ушли, рок-радения и джихад, топающий через нас сегодня, не оставляют сомнения: колдунам безработица не грозит. 

 



Оглавление журнала "Артикль"               Клуб литераторов Тель-Авива

 

 

 

 


Объявления: