Микки Вульф



ЧИСЛА В ПУСТЫНЕ



"Мы истерики уверенности, мы спокойствие истерии.
Мы истерики спокойной уравновешенности
истерического отсутствия истерики.
Мы сама стойкость постоянной истерии.
Потому что мы политики языка,
решающие первыми и последними
в сфере политики языка"
.
Давид Авидан

РОК ИЗОБИЛИЯ


    
    Чего у меня только нет!
    У меня нет того, чего мне не надо, - прыщей на голове, камней в почках, Христа за пазухой.
    Душ - регулярно, ванна - по субботам, стен, дверей, окон - завались. Книжек - половина лишних. Диски - в дискмене. Автобус под боком, лавка - рядом, супермаркет - через дорогу, море - за углом, небо - рукой подать. Правда, как у героя завалящей американской мультяшки, у меня аллергия на облака.
    Жена обожает, друзья гордятся, враги завидуют, незнакомые кланяются - все по-людски.
    Телек, велик, веник, видик - как у Юлия Цезаря. Ноги, руки, дети, внуки. Пассаты и муссоны - пейсатые масоны. В этих исходных условиях на старости лет можно, наконец, задуматься о счастье.
    Юные сверстницы, помню, заводили общие тетради, а то и нарочитые альбомчики, куда записывали под виньетки красивым почерком всякие мудрые определения вроде того, что счастье - это родство душ. Умри, дитя, но не давай поцелуя без любви. Автором последнего недавального афоризма была, кажется, субретка Жюли из "Что делать?", крупная специалистка по эросфере.
    Во второй и последний раз формулировка такого класса привлекла мое внимание у братьев Стругацких, процитировавших недурные стихи Кристофера Лога, мне, увы, неизвестного:
    
     Вы спрашиваете:
     Что считаю
     Я наивысшим счастьем на земле?
     Две вещи:
     Менять вот так же состоянье духа,
     Как пенни выменял бы я на шиллинг,
     И
     Юной девушки
     Услышать пенье
     Вне моего пути, но вслед за тем,
     Как у меня дорогу разузнала.
    
    Это интерлюдия ближе к делу и, при всей тонкости, пышет румяным англо-саксонским душевным здоровьем: особенно вот это - "вне моего пути, но..." "Но" состоит в том, что своего пути не знают и англосаксы.
    Размышляя о счастье, трудно обойтись без банальностей: Ивашка батьку за кобеля продал, Данило галушкой подавился, дядя Сэм засунул палец известно куда, а Менахем-Мендл прогорел на бирже, - но спросите их: все они, и не раз, знавывали счастье, только не помнят, куда оно задевалось. Оглянешься, не вернуться ли, - позади каскады провалов.
    Лично я, как уже сказано, всем доволен, но счастливым себя не чувствую и не помню в чувстве, а только сознаю. Если прошлое разложить на мгновения, пожалуй, ни одно из них не ощущалось как счастье, хотя приятных, блаженных, хмельных, веселых и радостных мы кое с кем суток на пятнадцать наберем. И все еще живы.
    В полноте счастьем осознается только прошедшее время между провалами. Логика требует, пока ты сыт и относительно здоров, признать счастливым также и настоящее и допустить будущее. Ее требованиям можно бы подчиниться, но счастливым себя не чувствую и не помню в чувстве, а только сознаю. Если прошлое разложить на мгновения, пожалуй, ни одно из них не ощущалось как счастье, хотя приятных, блаженных, хмельных, веселых и радостных мы кое с кем суток на пятнадцать наберем. И все еще живы.
    В полноте счастьем осознается только прошедшее время между провалами. Логика требует, пока ты сыт и относительно здоров, признать счастливым также и настоящее и допустить будущее. Ее требованиям можно бы подчиниться, но сердце наотрез отказывается участвовать в умозрительных экзерсисах. Памятники смотрят в грядущее и тычут в него пальцем. У живых же людей даже мечты носят привкус ностальгии и послевкусие повтора.
    Хороший знакомый рассказывал, как в светлой молодости, в разгар романа с будущей женой, ему пришлось провести одинокую ночь у моря (приехали, что ли, общие знакомые, словом, занадобилось). Он прекрасно выспался под свежими звездами и, проснувшись на заре, обнаружил, что в бутылке осталось глотков пять порядочного портвейна; чайки некоторое время ковыляли следом, потом отстали. Над морем громоздились зарозовевшие горы, он вышел на шоссе в шортах и вскоре насквозь прошил пробуждающийся поселок - кричали петухи - его подружка жила на дальней окраине в деревянном дворе. "И вот, - сказал он с непонятной тоской, - я, конечно, свернул во двор и сел на крыльцо. И, не помню, может быть, чувствовал себя счастливым и счастлив до сих пор. Но если б кто знал, как мне не хотелось сворачивать!" - "А что же?" - "Идти прямо, куда вела дорога. В ней и во мне был в то утро огромный избыток будущего, изобилие возможностей. Я и сейчас иногда жалею, что остановился, не прошел мимо..."
    - Еще неизвестно, - возразил собеседник, - может, и прошел, да не заметил.
    - Это на крыльце-то сидя?
    - Вот именно.
    
    

КОГДА УМЕР СТАЛИН


    
    Когда умер Сталин, мне было одиннадцать лет, и я был круглым отличником, что, значит, не сомневайтесь, круглым дураком. То есть, как теперь ясно, не имелось ни одной внятной причины писать ему дурацкое письмо, в коем я торжественно обещал учиться еще лучше и быть всегда готовым к борьбе за его дело и за дело предыдущего, более выдержанного покойника.
    Помню, я долго терзался, соображая, которого из них поставить на бумаге первым. А писать только "за Ваше дело" рука почему-то не поднималась. Я уже тогда был стилистом.
    Во-вторых, что значит учиться еще лучше? На шестерки и семерки? Тут я, конечно, загнул. Не Израиль все же.
    Во-вторых, когда я взял вставочку с пером № 86 и вырвал чистый лист из тетрадки, оставив на сгибе два двоеточия, мне и в голову не приходило, что он со дня на день отбросит копыта. На вид, судя по газетам и бюстам, он был очень прочен, и я не сомневался, что мое письмо доставит ему массу удовольствия. Я представлял себе, как он вызывает к себе, например, Ворошилова и Шверника и читает им это послание вслух, а Каганович, покручивая восьмой ус, с доброй лукавинкой холодного сапожника бормочет будто бы про себя:
    - Надо же, как шельмеца разобрало! Хорошая смена растет у нас, Иосиф...
    Я сильно подозреваю, что в последние дни, когда Сталин болел, почту разбирал за него кто-нибудь другой. Иначе он непременно, собравшись с силами, ответил бы мне каким-нибудь напутствием типа: "Так держать, сынок!" Или просто: "Ветер в парус!"
    Но вот он умер, и все пошло наперекос.
    В день его похорон меня дважды обозвали нехорошим словом на букву "ж". Причем не в смысле жопы, а еще хуже.
    По дороге в школу я подобрал железный прут, очень удобный, чтобы тарахтеть им по решетке трансформаторной будки. Но случилось так, что ненароком, хотя отчасти и влекомый естественным любопытством, я сунул его в заднее колесо проезжавшего мимо велика.
    На велике сидел Коська Голован. Спицы так и посыпались.
    Здоровый лоб Голован спешился, прислонил велосипед к ограде трансформатора и, обозрев понесенный ущерб, взял меня, багрового от страха и вины, за алый галстук.
    - Ах ты, такой-сякой пархатый! - сказал он, играя скулами и наливаясь арбузным соком праведного гнева. - Убить бы тебя и весь ваш кагал!.. Деньги есть? Скока? Два рубля? Ого! А в шапке?..
    Он сдернул с меня ушанку и заглянул за подкладку:
    - Только ради такого дня в живых оставляю - мине ж батя голову оторвет! Завтра еще два рубчика принесешь, понял?
    В школе уроки были отменены, но никто не веселился. Технички (так у нас называли уборщиц) заливались навзрыд, одетые в пиджаки учительницы промокали глаза платочками, а директор сидел в открытом настежь кабинете, сложив голову на сжатые кулаки и подергивая плечами.
    Вскоре нас выстроили во дворе на траурную линейку.
    Школа стояла на остром углу двух улиц. Огибая этот угол, по однопутным рельсам ходили трамваи. Чтобы разминуться, вагоновожатые поджидали друг друга на разъездных, через каждые два-три квартала, рукавах. Иногда ожидание затягивалось. Тогда они трогали и со звоном неслись во всю прыть, чтобы поспеть к следующему разъезду. В худшем случае одному приходилось пятиться.
    Все это было привычно даже на слух.
    Во дворе учителя и директор толкали речи. Мы слушали, пристойно понурясь.
    Раздался дребезг и звон - к углу приближался трамвай. Через пару секунд такие же звуки послышались у меня за спиной - летел встречный.
    Я толкнул в бок соседа, Эрвина Синхани:
    - Что будет!..
    Неудержимая сила вырвала нас из строя и помчала по скользкому ледяному ветреному двору. Мы опоздали. Душераздирающий визг тормозов и металлический дребезг потрясли улицу; прозвенели и смолкли, осыпавшись на булыжник, оконные стекла.
    Трамваи вмялись друг в друга лобастыми буферами. Оба вагоновожатых, как давеча наш директор, впечатали лбы в окровавленные рукоятки. Пахло горелым.
    Чуть в стороне, очень спокойно, отдельно от своих ног, перед нами лежала на тающем снегу бледная женщина в грязном пальто и медленно обводила глазами небо, школьный забор, голые деревья, всполошившихся над ними ворон. Потом ее взгляд остановился на нас.
    Ей, казалось, совершенно не было больно.
    - Что, - нараспев сказала она, - слетелись вороны? Ах вы, такие-сякие пархатые, нашпионили - и рады? В такой день!.. Ну, чего уставились? Помогите мне сесть!
    И она опять грязно заругалась.
    Кровь из-под полы ее пальто била толчками. Сзади набегал шум окончательно развалившейся линейки, и больше я о том дне ничего не помню.
    
    

УЛЫБКА В ТЕМНОТЕ


    
    Вот что мне интересно и важно знать: там, в темноте, задолго до света и времени, - улыбался ли он хоть изредка? Если да, то чему - каким своим мыслям?
    Или, может быть, он вздыхал, всхлипывал и даже иногда плакал - мучительно стискивая зубы, сдерживая неровное дыхание, чтобы не нарушить привычную тишину, не увлажнить свое стерильное безвоздушье. Как соотносилось при этом его несомненное тепло, точнее, снедавший его внутренний жар, с абсолютным холодом абсолютного тоху-ва-боху - хаоса Баухауза? Слезы, которые он ронял, - не превращались ли они в экспериментальные ледяные протопланеты и празвезды и не они ли навели его на мысль о возможности бытия? Недурная гипотеза: первогалактика, возникшая из горючих слез, биохимический состав которых представляет собой питательный бульон для зарождения жизни.
    Но отчего б ему было плакать?
    Слезы обиды, зависти, боли, даже скуки, смею предположить, исключаются. Слезы восторга и умиления - с какой бы, ма питом, стати? Но вот жалость, для начала к себе самому, - это вполне допустимо помыслить: обладая необозримыми, немереными пространствами, не иметь ничего кроме, когда некому показать даже спину и приходится ревновать левую руку к правой, постоянно длить агорафобическую биографию... поневоле всплакнешь!
    Надо думать, спустя какое-то время он встряхнулся, вытер, как делают дети, тыльной стороной запястья мокрые щеки, откашлялся и, прежде чем произнести вслух первые слова, попробовал голос и смодулировал интонацию. Обращаться, собственно, было не к кому, но он и тогда знал, что это не столь существенно: слова - его слава и сила, его бессчетные ангелы; они сами себе послания и посланцы; их можно складывать, как кирпичики, расставлять, как дозорные башни в пустыне, высекать на камне, выдавливать на смоченной глине, рисовать, выводить и писать - сперва на волнах, потом на песке, потом на папирусе или промокашке; все это предстояло еще создать; но главным условием существования слов стал свет, пусть не слишком сильный и яркий, но непременный, - а что началось дальше, мы более или менее знаем.
    Когда, как написано в известной книге, не без удовлетворения были обсказаны небо и земля, "и все воинство их" (тут, я полагаю, имеются в виду не только существительные и глаголы, но даже и неслужебные части речи), настал черед стратегической передышки - черед субботы, неотменимо присутствующей во всех днях творения и повторения. Ибо есть, в этом не приходится сомневаться, своя суббота у каждого дня и у каждой минуты.
    Здесь жалость снова вспыхнула в нем - жалость к непрочности сказанного. Обнаружилось, что в большинстве своем слова недолговечны, подвержены эпидемиям и болезням, почти неспособны к независимому существованию, не обладают пониманием своей ценности и не умеют себя вести; даже знатнейшие из них не чурались низкого общества; оказалось, наконец, - и это был пренеприятный сюрприз, - что они смертны, хотя обнаруживают порой готовность к переселению душ, гильгулим а-нешамот.
    Жалость, смешанную с досадой, вызвала в нем и неприглядная центростремительная история с башней, когда, все вдруг, они вздумали вернуться к нему и - это было похоже на массовый психоз - стали карабкаться друг на друга, этаж на этаж, сначала соблюдая относительный порядок, а потом уже вовсе без лада и склада, опадая с лесов, как листья, и разбиваясь вдребезги, подобно камням. В конце концов разрушилось все строение, и это не могло быть иначе, но, не желая с этим смириться, уцелевшие свалили все на него, и он промолчал - из жалости.
    Беда в том, что, будучи по природе интровертом, он вынужден то и дело вести себя как экстраверт: вступать невесть с кем в отношения, вносить у всех на глазах поправки в интимный дневник и, самое обидное, выслушивать не слишком толковую критику от тех, кто мог бы, если такой умный, создать собственную вселенную и кувыркаться там сколько влезет.
    
    

ЭХ, ФАУСТ!


    
    Глядя на это существо, я не могу признать за ним никаких достоинств, кроме того, что оно почти несомненно живое, хотя едва ли полезное для жизни. Мне мало что известно о его устройстве и рабочей схеме. Его явные желания примитивны и однообразны, а тайные - для меня непостижимы. Цель его создания - вне моей компетенции, но его прошлое (а только оно и открыто для обозрения, и то лишь пятнами) представляется мне совершенно бессмысленным, отягощенным вредными привычками и к употреблению непригодным.
    Иногда оно пристально, как ворона в кость, заглядывает в себя так и этак, и, подумав, спрашивает: чем отражение в зеркале отличается от фотографии? Вопрос дурацкий, но ответ на него требует некоторого усилия ума, как почти все дурацкие вопросы.
    Итак, чем же?
    Например, тем, что фотография не может гримасничать и вертеться. Как моментальный снимок она являет собой воплощение фаустовской мечты и, как всякое исполненное желание, разочаровывает. Остановленное мгновение теряет душу или, по меньшей мере, дыхание, так что тем, кто пока еще жив, остается только нажать "delete", сбросить очередную горсть праха в братскую яму прошлого и присыпать негашеной известью - от заразы.
    Я сызмала не люблю сниматься, поскольку, с присущей мне скромностью, не считаю себя образцовой моделью. Слева и справа торчат локаторы, голова слишком правильной формы наводит на нехорошие подозрения, кончики антенн висят, как муравьиные усики, брюки мешком, ноздри раздуты. Правда, разложив перед собой по оси времени ряд фотографий, я обнаруживаю, что к старости, переходя в залысины, лоб у меня стал значительно выше и импозантнее, однако извилины почему-то красуются снаружи, а не внутри. Утешение тщеславной юности - разноцветные контакты и проводочки слегка разболтались, и теперь, шибая безвкусицей, придают мне вид молодящегося пижона.
    Но все это - лишь одна из причин. В сущности же здесь работает подкорка, твердо убежденная в том, что фотоальбомы уместны лишь в судебно-медицинской экспертизе как служебная коллекция для паноптикума. Любая фотография - уже не я, давно или недавно, в лихом одиночестве или в окружении других смущенно улыбающихся теней, в том числе тех, что все еще слоняются по земле в ожидании короткого замыкания.
    А негативы! Чернокнижно-магическое извлечение нематериального образа, скрытого в светочувствительном слое фотопленки! А превращение на снимках правого в левое и наоборот, при загадочном сохранении верха и низа на прежних местах! Хочешь задумчиво приставить палец к носу, а суешь в задницу. Лично мне это всегда треплет нервы.
    Посмотримся лучше в зеркало, не умертвляющее, но обособляющее нас от себя. Полюбуемся обложенным языком и провисшей под подбородком кожей; щеками, так и просящимися в лифчик; новым наростом над бровью и застарелым прыщиком на носу. Задержим взгляд на глупо смеющихся, оказывается зеленых, а вовсе не карих, все еще молодых глазах. Озорно прищуримся и сдержим неудержимое желание плюнуть. Взобьем помазком мыльную пену и почувствуем в углах губ стальной привкус удил. Столько лет жить вздернутым на дыбы... С тихим шорохом протащим по размягченной щетине жатку безопасной бритвы и повторим тот же путь, подбирая огрехи. Уйдем без оглядки, обняв лицо полотенцем.
    Один из моих снов повторяется так часто, что я позволяю себе предположить: это какой-то из энергетических контуров, может быть, в силу конструктивной недоведенности, рвется в явь, хочет всем показать себя, обнаружиться, обнажиться. У меня почти нет сомнений, что еще не единожды он привидится мне и даже, пожалуй, в последний час подарит блаженную улыбку избавления. Он слишком интимен для постороннего взгляда, но один из эпизодов вполне, вполне... Короче, сижу я в книжной лавке, интеллигентно беседуя о последних поступлениях, а левая пятка моя, хе-хе, ахиллесова, болит все сильнее, и я не выдерживаю, скидываю постылые постолы, и из нее сыплются с легким звоном болты, гайки, шайбы, шурупы, что-то еще в металлическом духе, и я счастлив, счастлив - хоть скачи по прибрежному песку на одной ножке, вытряхивая воду из уха, вырвавшись пугалом из реки... Эх, Фауст!
    
    

ПОЦЕЛУЙ


    
    Румыния - одна из самых нищих стран богатой Европы, породившая множество еврейских и собственных гениев, особенно во французской культуре (навскидку триплетом - Тристан Тцара, Эжен Ионеско, Константин Брынкуш). Мне случилось побывать в Бухаресте дважды, но почти все они были тогда в разъезде, да и слово "случилось" тут не к месту. Чтобы эти побывки "случились", я, помнится, долго подлизывался к ответственной за Румынию чиновнице из инокомиссии писательского союза в Москве и вообще едва не продал душу дьяволу. На старперовском КПП в Краснопресненском райкоме КПСС меня донимали:
    - Румыния - член чего?
    Что ли, соцлагеря.
    Это было уже не при Брежневе, но еще при Чаушеску и Алексине, так что интеллигентные румыны нам, советским, даже неинтеллигентным, страшно завидовали, но себя блюли очень выдержанно.
    Во второй раз я оказался там в роли званого гостя и мог сам выбирать места, которые мне желалось увидеть. Карты легли так, что маршрут выпал через Мамайю (в Майами бы!) и Констанцу, а дальше я рассчитывал посетить легендарные плавни дунайской дельты и, если повезет, откушать знаменитой тамошней сельди под монастырское котнарское.
    В Констанцу меня повезли на машине - уродливой и невыразимо тесной "Дачии"; это внебрачная падчерица гитлеровского "Фольксвагена"; сидеть в ней надо, по-офицерски выпрямив спину и поджимая ноги - не то обобьешь колени о край бардачка. Там, в милом провинциальном порту, меня поразил памятник Овидию - точная копия опекушинского Пушкина, и я даже где-то записал себе, что надо бы выяснить, кого увековечили раньше, но, признаться, по сей день не удосужился, а теперь и не соберусь, да какая разница?
    С плавнями тоже не сложилось, и в обратный путь мы с сопровождающим покатили на поезде, где я и увидел ту, о ком...
    Ну, красавица, студентка, все такое. Ноги, глаза. Возможно, спортсменка и член чего-то. На каникулах подхалтуривала экскурсоводом и теперь везла в Бухарест англоязычную группу. Между прочим, из тех самых плавней. А вообще она насельница Трансильвании, родового удела графа Дракулы.
    Вернувшись в столицу, я высказал настоятельное желание посетить Тимишоару - древний трансильванский город рядом с границей тогдашней, уже не титовской, но еще не слободановской Югославии. И чтобы гидом была такая-то, а не другая. Я сам слегка ошалел от собственной вольности, но, как ни странно, писательские начальники в Бухаресте только переглянулись и, усмехнувшись, заказали мне билет на самолет.
    Дальше я буду ретроспективен, конспективен и противен, если не сказать мерзок. Не стану описывать Тимишоару, с наступлением сумерек погружавшуюся во тьму - Чау экономил электричество. Не изроню ни слова о старушке-поэтессе, которую волок под руку в непроглядной черноте с литераторской скудной вечеринки. Она мне все толковала, что средневековая Тимишоара первой в Европе завела уличные фонари. При робких проблесках звезд я пытался поймать выражение ее лица - то ли смех, то ли тик...
    Девушка встретила меня в аэропорту и честно показывала местные достопримечательности. Сразу скажу: держалась отчужденно и напряженно, не так, как в поезде. К тому же с нами неотлучно таскался обязательный нагрузочный тип, то ли хахель, но несомненно сексот. Моих красноречивых намеков этот поганец еще более красноречиво не понимал, а если бы даже и понял... Я только слюнки глотал, на нее глядя, и с тихой ненавистью к себе и к режиму тащился в очередной музей или замок.
    Так прошли три отпущенных дня, и моя Шехерезада прекратила дозволенные речи. Настал час отъезда. Ждали автобуса в аэропорт. Она, уже не стесняясь, поглядывала на часы, отвечала невпопад. Автобус подкатил. Все было кончено. Оставался жест, и я его совершил: швырнул туристскую сумку в багажный ящик, обхватил девушку обеими руками, так что она не могла шевельнуться, и влепил ей прямо в уста бесконечный, жадный, до сих пор пылающий у меня на губах поцелуй. После чего сел в автобус и сделал ручкой.
    Ее глаз, растерянных, полных отчаяния, омерзения и страха, я не забуду и в могиле. Сексот, стоя в сторонке, вежливо усмехался. Я только надеюсь, что не окончательно испортил ей жизнь. Чаушеску расстреляли, как собаку, через каких-нибудь пять-шесть лет, и, может быть, все эти годы ему было не до нее. Вспоминаю и казнюсь: зачем судьбе было кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов?..
    
    

КАРТОТЕКА


    
    Я понял, я постиг наконец смысл жизни! Правда, пока я уверен только насчет вас, а что до себя, то иногда сомневаюсь. Но, так или иначе, миссия человечества мне ясна - быть картотекой!
    Широко глядя, сотворенная вселенная - тоже картотека, сама себе индекс и каталог. Беда в том, что она чрезвычайно громоздка, рассредоточена и неприбрана, карточки не сложены, а если сложены, то не по алфавиту, так что даже при гигамегаомнипотентной божественной памяти в этом хаосе сломит ногу сам черт. Попробуй наобум отыскать какую-нибудь комету, пару миллионов лет назад увильнувшую за плоскость эклиптики, или редкий металл, растворенный в магме, по-графомански бурлящей невесть где и зачем, или мысль, мелькнувшую в уме, то и дело заходящем за разум, еще не сформулированную, не одетую, но именно этим, быть может, особенно искушающую, обещающую и - неуловимую.
    И тут-то, всегда под рукой, как ручная Венера у Диогена, люди изо всех сил тянут шею, подпрыгивают на цыпочках и кричат: "Мы здесь! Мы помним! Мы знаем!"
    Да, без ложной скромности, это была удачная идея: создать на одной из планет подвижные, самовоспроизводящиеся, по необходимости обновляемые микроэлементы, которые в любой момент можно призвать к ответу. Повторю для ясности: мы, люди, - коллективная память универсума, еще, кажется, не заполненная окончательно, а что касается евреев, то, что бы они (мы) о себе ни думали, это всего лишь один из наиболее экономичных – в смысле наследственной стойкости и добросовестного функционирования – артикулов божественного мемопродукта.
    Теперь и ежу понятно, зачем люди рождаются. Умирают же они по разным менее существенным причинам, а главная та, что ему понадобилось что-то вспомнить. Точь-в-точь как мы, он хлопает себя по лбу, чешет в затылке, кусает ногти, машинально гасит и включает настольную лампу - и от этого сотрясаются горы, встают в океанах цунами, вспыхивают войны, горят в кострах рукописи и, между прочим, прибавляется работы погребальным конторам.
    Одни элементы изнашиваются быстрее, другие медленнее, некоторые с ходу попадают в заранее запрограммированный процент брака, и, как знать, не исключено, что он все еще экспериментирует и что в ходе дальнейшей миниатюризации будущий notebook c нужными записями примет вид элегантной бутоньерки, небрежно заткнутой в петлицу его повседневного лапсердака.
    Жених да и только!
    У меня, признаться, иногда возникает неприятное чувство, что на венец творения я не тяну: в мыслях тот же беспорядок (лебедь прячется в добродетель), в действиях та же бессмыслица, движения отнюдь не всегда целесообразны и практичны, ячейки памяти заполнены хорошо если на треть и не одним, скажем так, молоком и медом, и, в отличие, например, от компьютера, некие химические процессы вызывают брожение накопившейся во мне информации. Получившуюся брагу пить невозможно. Выясняется, что моя голова - далеко не идеальный сосуд для хранения того, что в нее закладывают: возможно, ее следовало бы предварительно вылудить изнутри и покрыть эмалью снаружи. Больше того, я начинаю догадываться, почему урановый реактор не ставят на плиту в алюминиевой кастрюльке. Но он такими мелочами не интересуется.
    Несовершенство моего личного мнемотехнического устройства, прошу понять правильно, ни в коем случае не бросает тень на сияющие вершины изначального общего замысла, относительно которого род человеческий до сих пор строил лишь почтительные догадки. Вместе с тем оно проясняет отдельные подробности некоторых изъянов миростроя и помогает понять периодические сбои механизма в целом. Я только опасаюсь, что, будучи от природы существом вспыльчивым (одни сверхновые чего стоят!), он может однажды в сердцах перекроить, а то и вовсе перечеркнуть все сделанное, захлопнуть дневник и начать сызнова, но уже без нас.
    Вот почему я бы советовал всем встряхнуться, принять душ, почистить зубы, надраить асидолом пряжки и пуговицы и постараться освежить память - мы не знаем, какая именно часть ее содержимого может ему понадобиться хоть завтра. Употребляемые нами слова не мешало бы отмыть от обиходного бытового жира и вновь оснастить некогда присущим им первосмыслом. Как это делается, я не знаю, но чую, что надо. Было бы легче, если бы удалось найти прилагавшуюся к любому из нас инструкцию. Но она, по обыкновению, куда-то заброшена, гарантийный срок давно истек и, как завелось еще в прошлом веке, ремонтом заниматься никто не хочет.
    Себе дороже, не так ли?
    
    

МОЯ ТЕОРИЯ ОТНОСИТЕЛЬНОСТИ


    
    Говорить правду совсем не так легко и приятно, как уверял, кажется, булгаковский Иисус или Воланд, слишком уж далекий от реальной жизни. Нет, говорить правду тяжело и противно. Во-первых, как приглядишься, и правды никакой нет, а во-вторых, если бы и была, мы ее знать не желаем.
    Что нам бы нужно, так это точка опоры, потому что трясет. Лично меня крепко тряхнуло 4 марта 77-го, потом 31 августа 89-го, потом, не скажу точно, где-то в конце лета 99-го, а в последнее время трясет непрерывно, даже в косорылых объятьях Морфея, не говоря уж о дамах сердца.
    Это были те еще катаклизмы.
    По телеку шло фигурное, чемпионат Европы, когда загрохотало, мне показалось, на Садовой, вдоль стены Армянского кладбища. Сперва я решил, что это с полигона в дивизию скрытно возвращаются танки, и, помнится, еще усмехнулся: ха, конспираторы!..
    Тут по стене зазмеилась молниевидная трещина и грохот усилился.
    Я растолкал дремавшую в кресле супругу и бросился по коридору в другую комнату, выхватив из запертого шкафа клетчатый плед. Быстро и неравномерно мигал свет, хоть я его не включал. За окном стонали деревья. Обметав пледом спящую дочку, я выудил ее из манежа, вышиб на улицу подоспевшую жену и выпал сам. Темные провода шипели, обливаясь белыми искрами. Вокруг луны, как водопойная колода, мерцал небесной водой идеальный круг; облака обступили его, как овцы. Соседи стояли на проезжей части, все в сером белье. Собаки жались к людям, пряча сморщившиеся от страха морды у них в коленях.
    В многоэтажках носило жильцов и мебель от стенки к стенке. Фоно у интеллигенции с музыкальным гулом катались по взгорбившимся паркетам. Эта суета продолжалась двадцать семь секунд.
    Когда стихло, дочка открыла глаза и очень внятно сказала:
    
     Гром гремит, земля трясется,
     Поп на курице несется.
    
    С тех пор мне сдается, что я вижу людей насквозь, как стеклянных, как новые телефоны с таким дизайном, чтобы нутром наружу. Точно в рентгенкабинете, где басисто гудят в полутьме R-лучи и медсестра, как малэхамовес, что-то грозное малюет желтыми буквами в багровой книге, где бежит по ребрам мурашечный холодок от резиновых пальцев врача и жестких фотопластин и где совершенно неуместны такие неконкретные понятия, как "душа", "деньги", "Бог". Попробуй произнести эти сочетания звуков в почти безвоздушном пространстве анализа - они будут звякать негромко и пусто, как жестянки из-под консервов в разоренной кладовке.
    Выйду ли на свет, поправляя ширинку, - до рези в глазах меня донимает косноязычие речи, неустойчивые агрегатные состояния слов. По слухам, когда-то были они подобны камням: из них возводили под стрижей города, ими рушили стены. Сегодня - почти любое можно взболтать, как в миксере, взбить пену, пустить пузырями, выпарить в сухой осадок, взогнать до бессмыслицы. И что дальше? Все это мы с ними уже проделали.
    Настоящих слов нет, а те, что остались, годятся разве на скрепки. Можно, конечно, словчить, удариться в лирику, но в любом шаманстве есть запашок мази Вишневского, непристойный, как гнойный нарыв.
    Даже ворочать языком становится стыдно, потому что язык сносит в мертвую зону, в одурь машинальных жестов, в автоматизм и расхожесть. Реагируешь не адекватно, а привычно. Вместо улыбки травишь анекдоты, вместо сочувствия произносишь формулы. Отрадней быть камнем, порядочней - атомом. Совсем достойно - элементарной частицей, что и сама не знает в своей простоте, масса она или как.
    Вопрос только, надо ли торопиться туда, где нас и так не устанут ждать, потому что в общем-то и не ждут. Но если не надо, то ведь зачем-то мы здесь? И если не ждут, то, может быть, есть смысл повернуть обратно и, хотя бы для смеха, начать сначала.
    Кушай тюрю, Ваня. Маша ела кашу. Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною.
    
    

ЖИЗНЬ В РОЗОВОМ СВЕТЕ


    
    С детских соплей помнится мне прекрасная до безвкусицы концовка забытой американской новеллы: "То ли заря, то ли кровь текла по его зрачкам, и он снова увидел жизнь в розовом свете".
    Желтые прерии, Большой Каньон. На горизонте чернеют, как дуплистые зубы, Скалистые горы... Речь, вероятно, шла о каком-нибудь подстреленном ковбое, подыхавшем под своим сивкой-буркой.
    Сумеречно-насморочное состояние духа уже много лет не покидает меня, и я наконец прекратил утомительные попытки разобраться в причинах. Может быть, в первой половине жизни я слишком много и часто смеялся, и теперь, на все более крутом склоне лет, само собой возвращается исходное равновесие, - а то ведь так и скатишься, безудержно хохоча, в последнее непотребство.
    Что касается предпоследних, то они обступают меня все теснее, и это признак либо нездорового образа жизни, либо нездоровья ее самой. Вообще говоря, вредная привычка жить еще никого ни к чему хорошему не приводила. И хотя поначалу можно словить некоторые привлекательные плюсы, кончается все плохо, а еще и долго. Пессимисты определяют жизнь как неизлечимую болезнь, передающуюся половым путем, и это больше похоже на правду, чем футуристическая форма существования белковых тел или объективная реальность, данная нам в ощущениях. Впрочем, последнее, кажется, про ткани.
    Жизнь в своем залихватском течении совершенно не интересуется тем, как мы ее понимаем и называем. Думаю, что буйный Терек и даже смиренный Иордан понятия не имеют о своих именах и справедливо не считают этот момент существенным. Еще Поприщин открыл, что Китай и Испания - одно и то же, и лучше бы нам согласиться по-хорошему, включив в эту формулу все страны из списка ООН. Вчера мы радовались, что нас на Земле пять миллиардов, сегодня уже шесть, а завтра будет, скажем, двенадцать, но это не повод для положительных эмоций, если присмотришься к девяти нулям поближе: половина - бабы, из них три четверти - старые бабы, а Мишель Пфайфер одна, и та не моя.
    Все это к тому, что тема свободы выбора не кажется мне продуктивной. В отличие от брюхоногого соцреализма, который изображал мироздание как плюшевый коврик для борьбы хорошего с лучшим (Пата, например, с Паташоном), реальный подход приводит к обратному выводу: плохое борется с худшим, барак с бульдозером, и каждый новый выбор только сужает наши о нем представления. Подумаешь, триста семь сортов колбасы!
    Мы не выбирали ни родителей, ни школу, ни нацию. Правда, иные меняют пол, но еще вопрос, не лучше б ли им было отремонтировать крышу. Я готов, если вы так настаиваете, поверить, что Бог избрал для Себя еврейский народ, однако и тут огорчает некоторая обезличка в подборе конкретных кандидатур. Можно даже допустить, что случайность и есть оптимальный выбор, а то б мы таких рельефов нагородили, что только подскакивай.
    Хорошенько вдумавшись, я понимаю, что меня бесит не столько простительное несовершенство человека, сколько его самонадеянная склонность считать себя зрелым самостоятельным существом, способным в море случайных обстоятельств совершать неслучайные (да еще и совестные) поступки. Единственным более или менее достойным поводом для самоуважения кажется мне наша поразительная выживаемость, но, во-первых, тараканы и крысы давно дали нам фору по этой части; во-вторых, на протяжении краткой истории голоцена мы, кажется, делаем все, чтобы гордиться стало нечем и некому; в-третьих, какое отношение к долговечности вида имеет приватная жизнь любого из нас? И что мы знаем о долговечности? Стоило ли ковбою отстреливаться до последнего патрона?
    
    
    

ТИХИЕ ТРУБЫ


    Таня про Ваню, вошки про баню, глухие, понятно, о тишине. О, если бы я был глух совершенно!
    Есть средневековый французский фарс о немой жене, которую любящий муж излечить вздумал. Является банда костоломов со сверлами, долотами и пилами, молчальницу детально общупывают с макушки до пят, чуть ли не сверлят, не долбят и не пилят, а в итоге подрезают подъязычную жилку и Валаамова ослица обретает речь. Она начинает говорить, но - что и, главное, сколько!.. Муж сперва любуется, потом горюнится, потом хватается за уши и снова зовет врачей: нельзя ли ее как-нибудь обеззвучить? Следует повторный, с большим удовольствием, осмотр... нет, никак. Бедный человек готов заплатить любые деньги, лишь бы она минутку помолчала. И тут лекарь предлагает диалектический финт: если женщину невозможно сделать немой, то вполне в силах современной науки сделать мужчину глухим - оно и на будущее не помешает.
    Абсолютной тишины нет даже в космической пустоте. Те, кто в оны годы искал свободу на коротких волнах, знают, что эфир до отказа наполнен так называемым белым шумом - свистом, гудом, скрипом, щелканьем, треском, плеском, щебетом, шорохом, икотой, клацаньем, звяканьем, лаем, хохотом, уханьем, всхлипами, чечеткой и скрежетом зубовным.
    Рано поутру деликатным тявканьем меня пробуждает от гулких сновидений собачка, мною же приученная гулять по ночам. Я прихожу на работу затемно, надеясь перехитрить природу своей публичной профессии и дать мозгам хоть немножко простору. Разбежался: на первом этаже всласть переругиваются грабители без глушителя, еженощно обчищающие компьютерные склады соседней фирмы; через четверть часа после их неторопливого отъезда задолицая, под омерзительный вой сирен, приползает полиция, а там уж и телефоны, словно грохочущие якорные цепи, начинают толочь и дробить воздух с такой допотопной энергией, что поневоле представляется стадо ископаемых пневматических молотков с коровьими боталами.
    Мои колокольчики!
    Это, в сущности, тот же белый шум. Одни только высшие животные - самые благородные создания природы - умеют умирать молча, разве что с теплым последним вздохом, под стрекот кузнечиков, а не цитат, в ритме судьбы, а не рока.
    Понятно, что в тотальном безмолвии мы задохнулись бы, как если бы нас облить лаком. Понятно, что журчанье ручья или говорок пшеничного поля, музыка лунной дорожки на воде, шуршание подсыревшей листвы под ногой или ровная песня дождя за кукушечьими створками сеновала суть звуки, составляющие законную радость жизни, входящие в подарочный комплект. Но мои усталые, лохматые, изъеденные ржой какофоний уши говорят мне, что Зевс-громовержец мог бы орудовать и потише - не врубать в соседних боксах визжащую дрель скандала, не вколачивать костыли своих назидательных воплей в тихие заводи усыпания, не хлопать с таким ожесточением кровавыми простынями терактов. Зачем, спрашивает псалмопевец, мятутся народы? Затем, отвечаем мы нестройным хором, что жить в коммуналке чересчур волнительно, а вековать в одиночку не в меру страшно. Кто назовет это неврастенией, сам варвар.
    Я смыкаю глаза в непреходящем царстве завхозов, равнодушно и сноровисто замыкаю руками слух, облизываю пересохшие от презрения губы и тихо, так что сам скорее цитирую, чем чувствую, шепчу:
    
     Царей и царств земных отрада -
     Возлюбленная тишина...
    
    

РАЗУМ КАК ПРЕДМЕТ РОСКОШИ


    
    Человек, считающий себя - может быть, не совсем безосновательно – единственным собственником и носителем разума не только на Земле, но и в целой Вселенной, не очень любит пользоваться этим вечно косвенным инструментом для размышлений о том, чему, собственно, разум служит и какую пользу приносит своим обладателям. Повод для гордости? Сомнительно: за тысячи лет существования homo sapiens мы так и не сумели наладить личную и общественную жизнь на отчетливо разумных основаниях. Вспомните, сколько раз на день мы расцениваем поступки других людей, в том числе и слывущих профессионалами, как несносно дурацкие. Даже собственное поведение, при всей нашей любви к себе, если не 365 дней в году, то по крайней мере на День Искупления вызывает у нас заслуженную досаду.
    Великолепные технические свершения - от памятных смолоду резиновых изделий № 2 до вдумчивых "Мультиваков" и установок "Град" - почти все замышлялись человеком в целях борьбы, иной раз и очень благородной, с другими сынами человеческими. Тот же интернет - планетарная словесная перделка - был создан по заказу военных, а уж потом сгодился и нам, штафиркам.
    Чем дальше, тем стремительней заоблачный некогда смысл существования человечества сводится к плоскому выживанию и тем видней становится, что в наличном мире именно эта не слишком возвышенная задача наиболее успешно решается без участия интеллекта, а то и вопреки ему. Почти наверняка неразумные бактерии - практически бессмертны. Амебы и кораллы, если их не травить нарочно, благоденствуют без малейшей способности к силлогизмам. Сороконожка, задумавшаяся, с какой ноги ей начать поход, обречена умереть от ожирения сердца. Буриданов осел - уж на что жизнеупорная и жестоковыйная субстанция! - и тот околел, как только ему пришлось шевельнуть извилинами. Чем ближе к разумности, тем выше риск преждевременной гибели.
    Логика эволюции, подобно джокеру в шутовском колпаке, кроет любого козырного туза человеческой хитрости.
    Наблюдая бурный карьерный триумф эстрадных промокашек или крутых порнозвезд, читая их слабоумные ответы на беспомощные вопросы интервьюеров о мировых проблемах, пытаясь понять фанатичную влюбленность иных народов в своих порнопараноидальных вождей, с омерзением вглядываясь в кувшинные рыла так называемых борцов за идею, кузенов по разуму, партийных боссов и их подголосков, поражаясь несметным деньгам, швыряемым на любую показушную бредь, только бы не напоить голодных и не обуть раздетых, - волей-неволей приходишь к выводу, что разум есть не что иное как излишество вроде аппендикса, подлежащее - гигиены ради - удалению или обезвреживанию.
    Понятно, что если уж мы родились - никуда не денешься - такими умниками, какими себя считаем, от этого так запросто не избавиться и на заказ ум за разум не спрячешь; к тому же по странной прихоти вкуса не всех подряд клинических кретинов цивилизованное общество встречает рукоплесканиями. Что же нам делать с нашей разумностью? Том Кэнти из "Принца и нищего" пользовался государственной печатью Англии, чтобы ею колоть орехи. Это наверняка было не худшее из возможных применений, но, считается, и не самое лучшее. Если б я был царь