Валентина Тырмос, Яков Верховский

ДВА ДЕТСКИХ ГОЛОСА


Они мои земляки, родились в Одессе: Яша – на Молдаванке, а Ролли, как называли тогда Валентину – на улице Петра Великого. И когда 16 октября 1941 года румынские войска вошли в город, мальчику было 9 лет, а девочке – только 4. Почти все 844 дня оккупации они провели в ставшей столицей Транснистрии Одессе, буквально на грани гибели. И только по невероятной случайности избежали участи 40 тысяч других еврейских детей, нашедших мученическую смерть в нашем городе.

Шли годы. И на фоне реальной и вполне успешной жизни, в подсознании каждого то и дело всплывали страшные кадры из детства, от них некуда было деться. Иногда казалось, что если зафиксировать свои ощущения, записать то, что вспомнилось, это поможет избавиться от засевшего в подсознании страха…

В начале 90-х по стечению обстоятельств эти двое из Одессы, чудом спасшиеся от гибели, находят друг друга на другом конце света – в Израиле. И выясняется, что старый фильм ужасов, не дававший каждому спать по ночам, у них общий. И тогда главным делом для Якова и Валентины становится их общая книга.

Не полагаясь на детскую память, они обратились к исторической, мемуарной литературе, архивным документам. Воронка углублялась и расширялась, стал проявляться фон, на котором замышлялось и творилось это подлейшее преследование с целью уничтожения еврейских детей, их родителей, их соплеменников. И явственно обозначилась вся механика запуска кровавой бойни, унесшей миллионы человеческих жизней. Детские воспоминания двух далеко не молодых уже людей обретали мощный аргументированный документами исторический фундамент.

В современной историографии были известны две версии начала Второй мировой войны – традиционная и так называемая "суворовская", заявленная беглым разведчиком Резуном-Cуворовым. По первой Гитлер внезапно и вероломно напал на СССР. А по Суворову Сталин готовился напасть на Германию, а фюрер его опередил. Казалось, "третьего не дано".

Однако Валентина Тырмос и Яков Верховский пришли к своей, совершенно иной версии начала войны, отличной и от "традиционной" и от "суворовской".

Так, исследования фона, на котором взбухала эта страшная война, обстоятельств, при которых возможным стало уничтожение миллионов людей, побудили авторов отложить на время детские воспоминания. На первый план вышла другая книга, где по дням и часам, со ссылками на документы, изложены предвоенные действа на историческом театре мира. Эта, первая книга будущей трилогии: "Сталин. Тайный сценарий начала войны" вышла в свет в московском издательстве "ОЛМА-ПРЕСС" два года назад. Она вызвала интерес историков и политиков, привлекла широкий круг читателей, ее обсуждают в интернете, о ней спорят…

                                                                  Белла Кердман

ВСПОМИНАЕТ ДЕВОЧКА

 

21 октября 1941 г.

Одесса, тюрьма на Люстдорфской дороге

Мы все бежим, и бежим, и бежим...

С тех самых пор, как выскочили из этой школы за Новым базаром, когда все вокруг нас начало гореть, и все люди закричали: "Подожгли! Нас подожгли!", и стали толкаться, и давить на дверь, и дверь затрещала и упала, вывалилась прямо на улицу. И мы тоже сразу выскочили через дырку от этой двери на улицу и побежали.

Сначала папа нес меня на руках, а потом опустил на землю, – устал, наверное. И мы уже не бежали, а шли тихонько, и все вокруг нас было темно, потому что была ночь.

А потом стало немножко светлее, но я уже очень устала и даже начала плакать. Папа стал меня успокаивать: "Ну, не хнычь, не хнычь, Роллинька. Видишь, уже светает, утро. И мы уже на Пушкинской. Сейчас повернем на Троицкую, а там, сразу за углом, дом дяди Тимы Харитонова. Дядя Тима нас спрячет. Мы покушаем, отдохнем. Там нас никто не найдет".

Да я знаю, дядя Тима – большой папин друг, он нас спрячет.

Стоит только завернуть за угол, на Троицкую, и зайти в подъезд дядитиминого дома, и подняться по деревянной лестнице на стеклянную дядитимину веранду, и там нас уже никто не найдет.

Я сама много раз пряталась на этой веранде, когда мы играли в прятки с Вовкой, дядитиминым сыном, когда еще не было войны, и Вовка еще не ушел на фронт.

"Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать.

Кто не спрятался, я не виновата!"

На стеклянной дядитиминой веранде нас точно никто не найдет! Было уже совсем светло, когда мы повернули за угол, на Троицкую. И тут...

И тут нас как раз и нашли, и поймали чужие солдаты, в больших черных ботинках, похожие на тех, которые гнали нас вчера через Новый базар в школу, набитую людьми, которую подожгли, и которая теперь, наверное, совсем сгорела, вместе со всеми людьми.

Солдаты стали кричать: "Жидан, жидан!", и толкать нас, и подгонять к другим людям, которые сидели посреди улицы на камнях, как раз напротив дядитиминого дома, куда мы так и не успели забежать.

Мы немножко посидели вместе со всеми, а потом пошли с ними дальше. По мостовой.

Сначала быстро-быстро. А потом медленно. А потом снова – сидим, прямо на камнях. И все бабушки и дедушки охают: "Вей из мир! Вей из мир!" И все дети плачут. А вокруг чужие солдаты и большие собаки. Солдаты почему-то все время сердятся и командуют на своем языке – то туда, то сюда, то туда, то сюда. Собаки тоже сердятся, и рычат, и лают, и плюются. Хорошо еще, что солдаты держат их на поводках, а то бы они, наверное, всех нас покусали.

На Куликовом поле мы снова долго сидели вместе со всеми, но не на камнях, как раньше, а прямо в пыли. Я очень хотела кушать, и Тася дала мне одну конфетку – ириску. Ириска была вся в рубчиках, темно-темно коричневая и скользкая – растаяла, наверное, в кармане у Таси, пока мы бежали из  школы, которую подожгли.

Тася вынула ириску из кармана и сунула ее прямо мне в рот.

И тут...

Ириска выскользнула у меня изо рта и упала на дорогу, в пыль. Пыль была глубокая. Ириска тонула в ней медленно-медленно, и вокруг нее было черное мокрое кольцо.

Тася очень на меня рассердилась, даже рот у нее скривился. Она подумала, что я нарочно выплюнула эту ириску. Мне тоже было жалко ириску, особенно потому, что у Таси больше ирисок не было, а эту она не разрешила мне выковыривать из пыли. Я заплакала.

Папа снова стал меня утешать: "Ну, не плачь, не плачь же. Тебе сегодня нельзя плакать. Сегодня день твоего рождения. Ты уже большая девочка. Тебе сегодня исполнилось четыре года".

В день рождения все дети получают подарки. В этот день рождения я тоже получила подарок. Тася подарила мне Куклу.

Хорошая была Кукла!

Тася сделала ее тут же, на Куликовом поле – скрутила из кусочка белой тряпочки, который она оторвала от своей нижней юбки. У Куклы, правда, не было ручек и ножек, но зато была голова. И лицо. И папа нарисовал ей на лице глаза, и рот, и нос. Послюнил немножко огрызок чернильного карандаша и нарисовал. И получилась Кукла с чернильным носом.

Хорошая такая Кукла! С ней мне идти стало веселее.

Так мы шли, и шли, все вместе, со всеми бабушками и дедушками, которые кричали "Вей из мир!", и со всеми детьми, которые плакали. И остановились перед огромными железными воротами.

За воротами был большущий кирпичный дом. Он назывался "Тюрьма".

Тася, правда, давно уже знала, куда мы идем. Она еще по дороге говорила папе: "Нас гонят в старую городскую Тюрьму. Видишь, справа трамвайное депо".

"Я тоже, я тоже вижу трам-вай-ное депо. Вон там, вон там стоят поломанные трамвайчики", – закричала я.

Но Тася почему-то на меня и внимания не обратила. И папа тоже со мной уже разговаривать перестал, только тянул и тянул меня за руку вперед, а сам слушал Тасю, которая все удивлялась и удивлялась: "Не знаю, почему, но нас всех вместе с детьми гонят в Тюрьму. Это же Люстдорфская дорога. Вот Чумка. За ней будет Христианское кладбище, а напротив него, сразу за старым Еврейским – Тюрьма, где когда-то сидели воры и убийцы, а потом, при царе, революционеры, а потом "враги народа". Я хорошо помню эту дорогу. Меня часто возили по ней в город на допросы, когда я сидела здесь в 38-м, как "японская шпионка". Нас гонят в старую Тюрьму".

Ворота Тюрьмы раскрылись, и мы всей толпой начали входить во двор. И тут папа обнял меня и больно прижал мою голову к своему боку. Точно так, как он сделал это вчера по дороге в школу, когда мы шли через Новый базар и увидели людей, подвешенных к большой карусели. Я раньше на ней каталась, когда бабушка брала меня с собой на базар.

"Не смотри туда, Роллинька, не смотри", – зашептал папа.

А мне туда и смотреть было нечего, я и так уже все успела увидеть. И ничего там такого не было.

Просто стенка. Грязная стенка. И стекает по ней что-то черное.

И люди под самой стенкой – целая куча – валяются, тоже все какие-то грязные, чем-то черным облитые. И солдаты. Что-то там делают. И кричат.

Но папа все прижимает мою голову к своему боку и наклоняет ее вниз, и я вижу плиточки, по которым мы идем, – серенькие такие квадратики. Можно на них в классики поиграть!

Но тут двор кончился, и мы вошли в Тюрьму.

Огромная она такая и вся круглая. И очень похожа на мой любимый Цирк на Садовой, где так вкусно пахнет лошадками, а высоко-высоко, под самым потолком на трапециях, летают акробатики. А внизу, на круге, который засыпан желтыми опилками и называется манеж, кувыркаются смешные клоуны.

Здесь тоже чем-то, кажется, сильно пахнет, и лестницы железные до самого потолка, как трапеции, только нет акробатиков, а на круглом манеже, вместо клоунов, люди и дети. Сидят и лежат на полу на всяких тряпках и без тряпок, прямо в какой-то желтой жиже.

Мы, наверное, по улицам медленно бежали, потому что в Тюрьму опоздали. И теперь нам даже сесть негде.

И тут вдруг, в темном углу под лестницей, у самой двери, мы увидели нашу Бусю – Тасину маму, а мою бабушку. Буся сидела, как все, на полу – на своем расстеленном пальто, и мы сначала ее не узнали, потому что в углу было темно. И потому, что она совсем на себя не была похожа. Она была вся какая-то старая, как старуха, растрепанная и разорванная, и даже лицо и руки у нее были грязные. А сама всегда раньше кричала на меня: "Руки, руки! Немедленно мыть руки!"

Мы, конечно, Бусе обрадовались и сразу залезли к ней под лестницу, и очень удобно устроились на ее пальто. Тася даже дала мне сухарик из Бусиного мешочка. Буся тоже обрадовалась, и сразу стала плакать: оч-чень  не нравится ей в этой тюрьме, она в ней совершенно сидеть не может, потому что она в ней никогда не сидела. Не была она ни японской шпионкой, как Тася в 38-м, ни греческой, как моя другая бабушка – папина мама Лиза, тоже в 38-м. И еще, и еще, и еще.

Тася стала успокаивать свою маму и обещала, что скоро выведет ее из тюрьмы.

"Я тебя выведу отсюда", – сказала Тася.

"Ты не сможешь", – плакала Буся.

"Смогу".

"Не сможешь!"

"Вот увидишь, смогу. Еще как смогу".

И правда, она смогла. Только это получилось через несколько дней.

Уже наступил вечер, когда Тася взяла Бусю за руку и быстро пошла с ней к воротам.

"Я скоро вернусь", – сказала она папе.

Мы с папой долго смотрели им вслед из открытых дверей Тюрьмы и видели в сумерках, как Тася подошла к румынскому солдату, охранявшему ворота, что-то сказала ему и что-то всунула ему в руку.

А потом они с Бусей – высокая прямая Тася впереди и маленькая сгорбленная Буся близко-близко за ее спиной обнимает ее двумя руками сзади и держится за ее пальто, – прошли через ворота и ушли совсем...

А мы с папой и с Куклой с чернильным носом остались в Тюрьме, в темном углу под лестницей, там, где лежало на полу Бусино пальто. Без Таси нам было немножко страшно. И папа уговаривал меня не бояться, а я старалась уговорить Куклу.

Но Тася действительно вернулась, то ли ночью, то ли на следующее утро. Утром ей обязательно нужно было быть в Тюрьме, потому что по утрам всех мужчин, таких, как мой папа, румынские солдаты забирали на работу.

Солдаты стояли у самой двери и внутрь, на манеж, не заходили. Боялись, наверное, испачкать свои большие черные ботинки в той желтой жиже, которая текла по полу манежа. Стояли у двери и тыкали  пальцем в мужчин, которые попадались им на глаза, и кричали: "Ту! Ту! Ту!" – "Ты! Ты!"

И все те, в которых они тыкали пальцем, должны были выходить во двор и строиться, как пионеры, и уходить на работу. А тех, которые не хотели строиться, солдаты гнали к той грязной стенке во дворе, которую я видела еще раньше, и стреляли в них. И от этого стенка становилась еще грязнее.

На папу солдаты не могли тыкнуть, потому что они его не видели. Мой папа все это время, пока они тыкали и командовали, лежал у стены, накрытый всякими вещами, а мы с Тасей и с Куклой сидели на нем, – прямо на его спине. Когда солдаты переставали тыкать и уходили, папа вылезал из-под вещей. Но все равно он весь день сидел в нашем темном углу под лестницей.

"Чтобы не бросаться в глаза", – говорила Тася.

На работу каждое утро уходили другие люди, потому что те, которые ушли, обратно уже не приходили.

"Они остаются на работе", – объясняла мне Тася.

"Сиди тихо, Роллинька. Ты же не хочешь, чтобы твой папа остался на работе?"

Я сидела тихо.

Ночь с 17 на 18 марта 1942 г.

Одесса, квартира Эмильки на Софиевской

"Не трогайте меня! Не тро-гай-те ме-ня-я-я!" – визжит Эмилька.

"Ах ты, сука! Ах ты, старая сука!"

Что это? Кто это?

Просыпаюсь. Открываю глаза. Темно.

Я лежу, как всегда, на кухонных антресолях в квартире старой бабушки Эмильки, которая прячет нас от румын.

Вспоминаю. Папа ушел вчера вечером вместе с Тасей на другое "место" – на Большой Фонтан, на дачу Арнаутовой, теперь он будет прятаться там. А меня пока оставили здесь с Эмилькой. Я видела ее перед тем, как заснула. Она сидела внизу в своей комнате на большой кровати с блестящими бомбочками и шевелила губами – читала свой молитвенник. Она была одна.

Так кто же это сейчас так громко кричит и ругается?

Я тихонечко встаю на коленки и заглядываю в щелку в стене – там, где отвалилась штукатурка.

Вижу: горит коптилка, тени на стенках, какие-то чужие люди.

Сколько их? Двое? Трое?

Одеты, как румынские солдаты, а говорят по-русски.

"Куда дела?" – это солдат.

"Нету у меня ниче-го. Ни-че-го не-ту. Забрали. Ушли. Унес-ли-и!" – это Эмилька.

Она лежит посреди комнаты на полу на спине и плачет, и кричит, и размахивает руками, будто хочет драться с солдатами.

А солдаты? Что они делают?

Они ее бьют? Они бьют Эмильку?

Нет, кажется, не бьют. Один просто сел на нее. Просто верхом сел. Или даже, кажется, лег. Лег на Эмильку? Зачем?

Нет, все-таки бьют...

Эмилька уже не кричит. Она лежит на полу и тихо стонет. Рядом с ней валяется открытый молитвенник. От него оторвался маленький белый листок.

Солдаты бегают по комнате, собирают наши вещи. Завязывают в простыню.

Кто-то зашел на кухню. Светит фонариком по углам. Сейчас он увидит лаз на мои антресоли. Я прижимаюсь к стене, натягиваю на себя лоскутное Эмилькино одеяло. Слышу, как за моей спиной скрипит и обваливается штукатурка. Сейчас и солдат, наверное, это услышит.

Нет, не услышал...

Звон разбитой посуды. Что-то упало. Стул?

Снова заглядываю в щель.

Они собираются уходить. Торопятся: "Пошли... Поехали... Скорее..."

Уходят...

Последний останавливается возле Эмильки. Толкает ее сапогом в лицо: "Ну, все... Старухе хана... Пошли... Скорее..."

Хлопает дверь. Тишина.

Я стою на коленках и смотрю на Эмильку.

Она перестала стонать. Встанет? Будет молиться?

Белый листок из молитвенника становится черным. Это от лужи, в которой лежит Эмилька.

Свет коптилки расплывается у меня в глазах.

Я засыпаю...

16 Мая 1942 г.

Одесса, Большой Фонтан, дача Арнаутовой

"Ааа-а-а-а..."

Этот крик до сих пор звенит у меня в ушах.

"Ааа-а-а-а..."

Это кричу я.

Я, как всегда, рывком распахнула дверь, вбежала в комнату, остановилась и сразу же увидела... Его.

Он совсем не был похож на моего папу.

Он висел высоко под потолком. И у него было страшное лицо.

И синий, совсем синий язык.

Я закричала: "Ааа-а-а-а!!!!"

А потом в комнате уже оказались Тася, и тетка Арнаутова, и другие люди.

Кажется, я дралась с ними. Кажется, я тянула Его за ноги.

Потом меня оторвали от него, оттащили, выбросили в темный какой-то закуток и закрыли дверь на ключ.

Сначала я била в дверь ногами и кулаками, кричала и плакала.

А потом – нет. Просто сидела – на полу – прижавшись к закрытой двери, и только скулила, как собачка.

Но Тася, как видно, все-таки развязала веревку, на которой он висел, и стащила Его из-под потолка. Потому что вечером Он лежал на кровати совсем одетый. Лицо белое-белое и шея замотана моим старым шарфиком. Но я знаю, видела: там, под шарфиком, есть коричневая полоса – это от той веревки.

Он позвал меня и сказал, что хочет со мной серьезно поговорить.

Ненавижу!.. Он один раз уже хотел со мной серьезно поговорить, когда  объяснял мне, что мы все евреи и что мне нужно "сидеть тихо".

"Ты уже большая девочка, – говорит Он. – Ты должна понимать". Никакая я не большая, и ничего я не хочу понимать.

"Я хотел, чтобы вам было легче, – говорит Он. – Тебе и твоей маме Тасе. Я хотел освободить вас от себя. Ты же знаешь, я тебе уже  говорил. Мы евреи".

Я знаю – мы евреи. Он уже говорил.

Я знаю – мы евреи – только это секрет.

"Теперь все усложнилось, – говорит Он. – Слишком много людей было в этой комнате. На нас донесут. И тогда... Нас арестуют и увезут отсюда. Помни – ты остаешься. Ты остаешься у тетки Арнаутовой. Тася с ней договорилась".

И хотя мне тогда еще не было пяти лет, я поняла. Я запомнила.

Не плакать, не кричать, не драться, не бить в дверь ногами и кулаками.

Я остаюсь. Остаюсь у злой тетки Арнаутовой.

Он, мой Папа, вернется, когда сможет.

Папа придет меня забрать.

Когда сможет.

Август 1942 г.

Одесса, Большой Фонтан, дача Арнаутовой

"Ва-ля!.. В-а-а-ль-ка!.." – несется над огородами мерзкий голос тетки Федоренко. Это зовут меня. Здесь все меня называют Валей или Жиденком, а это неправильно. Настоящее мое имя Ролли – два "л" и на конце "игрек", но они этого не знают, и говорить им об этом не надо. Это секрет.

Ну, вот опять орет: "В-а-а-ля! Иди до-мой-ой! К тебе приехал го-ость! Из горо-да-а-а!"

Гость? Из города?

Наверное, это мой папа. Наверное, его выпустили из тюрьмы, и он, как обещал, приехал  меня забрать.

Васька, мой лучший друг, сын доброй тетки, которая продает кизяки от коров, остается сидеть на крыше дворового погреба. Отсюда он может видеть весь наш сад и обязательно выручит меня, если будет нужно.

Я со всех ног несусь на дачу.

Гость из города сидит на веранде за столом с тетками, Арнаутовой и Федоренко, и пьет чай с абрикосовым вареньем.

Это не папа!!!

Это какой-то толстый дядька с красным потным лицом. Увидев меня в дверях веранды, он встает из-за стола и смешно так говорит: "Мое поч-те-ние!"

А потом берет меня за руку и тащит за собой в сад.

Здесь он устраивается на каменной скамейке под орехом, ставит на землю свой коричневый драный портфель и зажимает меня между своих колен, крепко-крепко зажимает, наверное, чтобы я не смогла вырваться и убежать. Мне неудобно так стоять, и от дядьки противно пахнет табаком и еще чем-то кислым. И я уже собираюсь плакать.

Но дядька нагибается и неожиданно вынимает из своего портфеля белую коробку с большой красной розой на крышке.

Что это? Похоже на конфеты…

Дядька открывает коробку.

Да, это конфеты!

Настоящие шо-ко-лад-ные конфеты!

Коричневые, в кругленьких белых бумажках… как раньше, когда не было войны, и мы все жили в Одессе в доме моего дедушки Тырмоса.

Настоящие шоколадные конфеты!

Я осторожненько протягиваю руку, беру одну, самую близкую ко мне конфету и быстро запихиваю ее в рот. Вместе с бумажкой.

Дядька смеется: "Хе-хе-хе!" И говорит: "Послушай, девочка, меня зовут Кардашев. Я комиссар из Сигуранцы. Знаешь, я большой друг твоей мамы. Я ищу ее, твою маму. Она мне срочно нужна. По важному делу. Скажи мне, пожалуйста, девочка, где я могу ее найти?"

Я молчу. И опять осторожненько протягиваю руку к коробке. Он отводит мою руку в сторону и морщится.

"Ну и руки же у тебя", – говорит он.

"Руки как руки", – думаю я.

Он пытается вытереть свою испачканную об меня руку о свои штаны и продолжает задавать мне один и тот же вопрос: "Где мама? Видела маму? Когда? С кем? Когда? Где?"

И опять – на хвосте мочала, начинай все сначала.

Видела маму? Дурацкий вопрос. Так я ему и сказала.

Я, конечно, видела Тасю, видела. Она удрала от них, от Сигуранцы и пришла ко мне пешком из города. И мы спрятались с ней на огороде в деревянной уборной и закрылись изнутри на щеколду. И немножко поговорили.

И она обещала мне, что она скоро вытащит папу из тюрьмы – я знаю, она это умеет. И папа придет меня забрать.

А пока я должна слушаться тетку Арнаутову, и тетку Федоренко тоже. И, самое главное, – молчать.

Тася велела мне молчать.

И я молчу. Стою и молчу.

Рот мой полон вкусного шоколада.

Я еще не проглотила ее, ту первую конфету.

Я молчу. И пытаюсь взять еще одну конфету. Для Васьки.

И молчу.

Кардашеву, наверное, все это начинает надоедать. Он сердится.

"Ты глупая девочка. Тупая!" – говорит он.

"Сам дурак!" – думаю я.

И молчу. И протягиваю руку к конфетам.

"Ну, ладно. Можешь взять еще одну, – говорит он и вытирает свой потный лоб грязным платком. – Но помни, если ты услышишь что-нибудь о маме, ты должна немедленно, слышишь, немедленно, рассказать об этом тете Федоренко или тете Арнаутовой. Они знают, где меня найти. Помни, что это очень важно для твоей мамы!"

Я хватаю конфету, крепко зажимаю ее в кулаке, выкручиваюсь из-под его руки и бегу. К Ваське.

Лезу на четвереньках по наклонной крыше дворового погреба.

В кулаке у меня конфета. Шоколадная.

Васька соскребывает растаявшую конфету с моей грязной ладошки и облизывает свои тоже грязные пальцы.

Он улыбается. Вкусно.

Уголком глаза, с высоты погреба, он все еще настороженно следит за комиссаром Сигуранцы, который назвался Кардашевым.

Кардашев на крыльце.

Он о чем-то разговаривает с тетками и размахивает руками.

Наконец Васька успокаивается, устало вздыхает и говорит: "Ушел, гад..."

Вспоминает мальчик

24 октября 1941 г.

Одесса – Дальник

Во дворе Еврейской больницы, у больших, выкрашенных в черное железных ворот, рядом с проходной собираются врачи, медицинские сестры, служащие со своими семьями. На левой руке у многих белые повязки с красным крестом.

Все они евреи.

Все они по приказу румынских властей, вывешенному вчера, 23 октября 1941 года, на стенах домов и афишных тумбах, должны прибыть "на регистрацию" в село Дальник, что под Одессой. За неподчинение – расстрел. Что значит "регистрация" и для чего она нужна, они узнают позже, когда их будут убивать, и ничего уже нельзя будет сделать.

Мы тоже должны были выйти с этой колонной: моя мама работала в этой больнице, и мы все с начала войны, вместе с маминой мамой – моей бабушкой – и маминой сестрой тетей Цилей, жили в бомбоубежище на территории больницы. Мы должны были выйти с колонной, но бабушке было трудно пройти многие километры до Дальника, а Циля вообще не могла ходить – она инвалид детства, у нее парализованы ноги.

И мама решилась просить жену директора больницы, профессора Кобозева, оставить в больнице бабушку и Цилю, как больных, до нашего возвращения. Кобозева согласилась.

Но пока мама ходила к Кобозевой и вела с ней переговоры, колонна ушла. И теперь нам надо ее догонять.

Идем быстро, почти бегом. Основная масса евреев уже вышла из города. На отставших  нападают хулиганы. У старухи  вырывают из рук сумку с вещами. Она упала. Кричит: "Люди, помогите! Грабят!"

Мы идем по Мясоедовской, по Прохоровской и... дальше вниз, по Дальницкой. Идем очень долго. Кажется, что дороге не будет конца. Мы устали, но отдыхать нельзя, нужно засветло добраться до Дальника. Успеть на регистрацию.

Вечереет. Наконец, справа от дороги появляется каменная ограда и ворота. У ворот румынские солдаты. Они загоняют нас внутрь.

Что это? Кладбище?

Люди располагаются прямо на земле, на камнях. На могилах?

Земля влажная. Зябко. Начал накрапывать мелкий дождь.

Хочется есть. Мама достает из сумки сухари. Это все, что сумела с собой захватить. На  "закуску" я получаю кусочек сахара-рафинада и запиваю его водой. Рядом с нами на земле сидит Фима – молодой парень из нашего дома. Он один, без родных.

Фима показывает на пулемет на каменной ограде. Но пока мы не думаем о том, что нам  угрожает. Люди ведут себя спокойно, они еще верят – скоро мы пройдем регистрацию, и нас отпустят по домам. Вдруг мама увидела моего отца. Он не жил с нами, но часто виделся со мной, приходил к нам.

"Яшенька, посмотри, вон папа, подойди к нему", – говорит мама.

Папа обрадовался мне, поцеловал, спросил, где мама.

Но тут румыны стали отбирать мужчин "на работу":

"Гайда! Гайда! Ла лукру!" – "Пошли, пошли! На работу!"

Услышав окрики румын, папа наклонился ко мне, погладил по голове своей большой теплой рукой, пахнувшей табаком, и сказал: "Беги к маме! Слышишь, беги! Быстренько – к маме!"

Я побежал...

Это была моя последняя встреча с отцом. Больше я его не видел.

Я вернулся к маме и сел рядом с ней на отвернутую полу ее плаща.

Румынские солдаты стали обходить сидящих на земле людей и отбирать "холодное оружие" – ножи, ножницы. Затем потребовали драгоценности. В поднятые полы их серых шинелей люди бросали кольца, браслеты, сережки...

Стало быстро темнеть. Наступила тревожная ночь. Слышны пулеметные очереди, крики. Вдали виднеется красное зарево пожара. Кто-то отчаянно зовет: "Врача, врача! Женщина рожает!"

Всю ночь я ворочался и никак не мог устроиться поудобнее, чтобы поспать. Земля была сырой и неровной. Со всех сторон подбирался холод. Мама старалась укрыть меня своим плащом. Она всю ночь не спала, сидела сгорбившись – моя голова лежала у нее на коленях.

Люди разговаривали тихо. Мужчины, отобранные "на работу", в тот вечер не вернулись. Не вернулся и мой отец.

Мой отец Григорий Верховский был расстрелян на Дальнике.

У меня не осталось даже его фотографии.

Стало светать. "Вставай, детка, вставай! – говорит мама. - Нужно идти!"

Люди поднимаются с земли. Собирают вещи, идут к воротам. Куда нас погонят, никто не знал. Поговаривали, что на станцию Дачная. И тут моя мама решается на побег.

Что заставило ее пойти на этот рискованный шаг?

Ведь если бы нас заметили солдаты, они бы нас пристрелили.

Видимо, мама почувствовала, что нас ждет беда, если отправимся под конвоем дальше. Хотя ни она, да и никто другой из тех, кто был в Дальнике, не мог тогда знать, что в Транснистрии – в этих проклятых местах – будут уничтожены сотни тысяч евреев и дорога, по которой мы идем, будет когда-нибудь названа "Дорогой смерти".

Люди идут группами, выходят через ворота на дорогу и сворачивают направо. Мама держит меня крепко за руку.

"Сынок, мы должны бежать отсюда!" – говорит она тихо, наклонившись ко мне.

Мы тоже выходим на дорогу, пересекаем ее и…

Мама замедляет шаг, оглядывается по сторонам и, обняв меня за плечи, тащит куда-то вниз.

Мы скатываемся в придорожную канаву. Прижимаемся к земле. Вдавливаемся в грязь. Вместе с нами Фима.

Видимо, нас в предутреннем тумане никто не заметил.

Все. Затихли окрики конвойных – колонна ушла.

Мы поднимаем головы, выглядываем из канавы.

Убедившись, что вокруг никого нет, вылезаем на дорогу и идем в обратном направлении, в город. В Одессу.

За нами слышится громыхание подводы. Это крестьянин едет в город на базар. Мама просит его подвезти нас до Одессы, объяснив, что ее вызвали в село оказать медицинскую помощь больному. Для подтверждения показывает  повязку с красным крестом.

Крестьянин соглашается, и мы забираемся на подводу.

На въезде в Одессу нам повстречалась еще одна подвода с крестьянами, едущая в обратном направлении – из города. Наш возница спрашивает у встречных: "Чи багато ще жидiв лишилося  у мicтi?" – "Та нi, навiть на розвiд не лишилося!" – хохоча, отвечают ему. Мы въехали в город, прощаемся с возницей.

"Дай вам Бог здоровья!" – говорит ему мама.

Дальше мы идем пешком. Чтобы не привлекать внимания, мы разделились. Куда тогда направился Фима, я не знаю – потом нам стало известно, что он погиб, явившись в полицию по очередному приказу.

Мы направились в больницу, где оставили бабушку и Цилю.

Застанем ли мы их живыми? Ведь за невыход на регистрацию на Дальник грозил расстрел...

Город как будто бы вымер. Идем по пустынным улицам, мимо румынских патрулей.

"Иди спокойно, Яшенька, – говорит мама. – Не бойся. Смотри прямо перед собой".

Наконец, добрались до больницы. Бабушка обнимает меня. Плачет. Мы снова все вместе.

Мы живы. Сегодня... Сейчас...

Что нас ждет впереди?

10-12 января 1942 г.

Одесса, Прохоровская, 11

Сегодня, 10 января 1942 года, румыны вывесили новый приказ: всем без исключения евреям явиться в гетто на Слободку.

Но, несмотря на то, что за невыполнение этого приказа грозила смертная казнь, моя мама, хорошо помнившая все, что произошло на Дальнике, решила не подчиняться, и завтра, когда все  уцелевшие евреи выйдут из своих домов и отправятся в гетто, мы не пойдем вместе с ними.

Нужно уходить. А куда? И как мы возьмем с собой тетю Цилю? Она ведь даже по дому ходит  с трудом.

Циля, конечно, понимает, что из-за нее мы можем погибнуть.

"Бросьте меня, – просит она. – Посадите на подводу и отправьте одну на Слободку". Бабушка тихо плачет. Мама никак не может сделать то, о чем Циля ее просит. Она не может отправить сестру  в гетто одну. Сердцем она чувствует, что оттуда нет возврата, что идти на Слободку – идти на верную смерть.

А нам нужно торопиться. Скоро начнется комендантский час, и мы уже не сможем уйти.

"Уходите, – говорит Циля. – Идите уже. Спасайте ребенка. Лучше мне погибнуть, чем знать, что из-за меня..."

У Цили на глазах слезы. Мы уходим. Мама, бабушка и я.

Циля остается в квартире одна. В надежде, что ее, калеку, не тронут...

Мы спускаемся с лестницы. Я впереди, бабушка за мной. Сзади мама несет сумку. Циля стоит в дверях, опираясь на палку. Смотрит нам вслед. Я оборачиваюсь и машу ей рукой.

Мама вдруг быстро поднимается вверх по ступенькам и обнимает сестру.

"Я приду к тебе завтра. Или послезавтра", – говорит она Циле.

Мы ушли из дому, не зная куда.

Вечереет... Холодно… бредем по пустым заснеженным улицам. Негде укрыться, негде переночевать. Так мы оказываемся на Привозе, на главном базаре, который и в этот поздний час еще полон людей.

Бабушка в большом платке поверх пальто, держит меня за руку. Мама идет впереди. Мы тянемся сзади. Идем по рядам, где продают горячую еду. Пахнет борщом, котлетами, варениками.

Толстая торговка в чем-то белом поверх кожуха выкрикивает: "Варенички! Гарячi варенички!"

Мама успела уже подойти к торговке и о чем-то с ней говорит, только не слышно о чем. Теперь и мы подошли.

"Спробуйте вареничкiв!" – предлагает торговка бабушке.

"Дякуэмо, ми вже поiли", – отвечает бабушка.

Я сглатываю слюну. Зачем бабушка отказалась? Я с удовольствием поел бы вареников. С чем они, интересно? Особенно я люблю с вишнями и со сметаной. От вишен подлива становится красной. А если еще посыпать сахаром!

Но бабушка отказалась.

"Гаразд, – говорит торговка. – Я вже збираюсь до дому, там поiмо. Ходiмо!"

Все вместе мы идем домой к торговке варениками. Она живет недалеко от Привоза, на Преображенской.

Небольшая квартира вся заставлена мебелью. Усаживаемся на диван. В углу перед иконами светится лампадка. Над столом низко висит оранжевый абажур с китайскими узорами.

Главное, в квартире тепло и безопасно. Безопасно?

Торговка спрашивает маму, откуда мы приехали в Одессу в такой мороз. Мама пытается улыбаться и рассказывает ей какую-то невероятную историю: мы со станции Затишье, приехали в глазную клинику профессора Филатова лечить бабушкины глаза.

"А документи в вас упорядку? – подозрительно спрашивает торговка. – Самi розумiэте, яке счас врем'я".

"Та шо ви, рiдненька, невже ж я вас пiдведу? – на чистом украинском языке отвечает ей мама. «Мiй паспорт взяли до полiцii виправити реэстрацiю. Тiльки но повернуть, я вам покажу".

"Добре. Лишайтеся поки".

Мы остались, пока...

На следующий день, рискуя жизнью, мама выбралась из нашего временного убежища у торговки варениками и, как она и обещала Циле, пошла пешком к нам домой на Прохоровскую.

О том, что она увидела на Прохоровской, как умирала-замерзала моя тетя Циля, мама рассказала мне только после войны и уже после смерти бабушки.

В те жуткие дни января 1941-го, когда евреи Одессы шли в гетто на Слободку, стояли небывалые сорокаградусные морозы. На улицах валялись обледенелые, занесенные снегом трупы евреев.

Моя мама с трудом добралась до Прохоровской и еще издали, подходя к нашему дому, увидела Цилю. Циля сидела на скамейке у ворот. Ее теплое новое пальто было все занесено снегом. Она была вся словно вылеплена из снега.

Мама замедлила шаг и в ужасе остановилась напротив нашего дома, на противоположной стороне улицы. Она чуть не потеряла сознание. Чтобы не упасть, она ухватилась за дерево.

Циля замерзала. Замерзала медленно.

Лицо ее было опухшим. И она громко выла.

А на противоположной стороне улицы стояла моя мама и смотрела на свою умирающую сестру. Смотрела на свою старшую сестру, которая нянчила ее и растила. Смотрела и ничем не могла ей помочь. Ей самой каждую минуту грозила смерть.

Убитая горем, мама ушла. Ушла, не зная, удастся ли ей добраться живой до дома торговки варениками, не зная, застанет ли там свою мать и маленького сына, которых, может быть, догадавшаяся обо всем торговка уже выдала румынам.

А Циля?

По рассказам соседей, выброшенная из своей квартиры дворником Прокошей Юрченко, она целые сутки замерзала на скамейке у ворот. Ее еще молодое сердце не хотело умирать. И в ней еще теплилась жизнь, когда дворник, вместе с румынским жандармом, потащили ее в развалку и убили.

Цилю просто пристрелили...

 

13 марта 194...

Транснистрия, Тирасполь

 

Я держу в руках пожелтевший от времени, ставший уже историей документ. Ему более 60 лет!

Дату едва можно прочитать: 13/III-194... – последняя цифра на изгибе листа стерлась совсем. Чернила выцвели, а печатный текст, моя фотография и отпечатки моих пальцев сохранились.

Это "удостоверение личности", которое я получил в румынской полиции города Тирасполя во время оккупации.

Когда на мое имя пришла повестка из полиции, мы очень испугались. Мне было 10 лет, своего документа я не имел и был вписан в мамин поддельный паспорт под именем Яков Лукован.

Зачем меня вызывают в полицию?

Может быть, кто-то здесь в Тирасполе узнал нас и донес румынам? Если явиться в полицию, меня могут уже не выпустить.

Тогда, может быть, не ходить? Бежать? Снова бежать, как мы уже много раз бежали с места на место, когда нам грозила опасность?

Всю ночь мы не спали – не знали, как поступить. Решили, что в полицию я пойду, но не один, а с мамой.

Утром я вместе с мамой иду в полицию.

Мама остается в коридоре,  в кабинет начальника я вхожу один.

Вот я стою в большой комнате, перед столом, за которым сидит румынский офицер. На столе лежит плетка с толстой рукояткой. Я уже видел такие кожаные плетки у румынских офицеров на улицах. Этими плетками они щелкали по голенищам своих сапог, а иногда и пускали в ход.

Офицер как будто меня не замечает. Проходит минута, другая...

Мне становится страшно. Перед глазами все плывет. Чувствую, как под рубашкой пот струйками стекает по спине.

Кажется, что время тянется бесконечно.

Офицер, наверное, забыл обо мне. Он чем-то занят, что-то пишет.

Из оцепенения меня выводит голос: "Нумеле?"

Я не сразу понимаю, чего от меня хотят.

Догадавшись, что спрашивают фамилию, я говорю: "Лукован!"

"Лукован" – это теперь моя фамилия. Фамилия, которую мама требовала от меня хорошо запомнить.

"Пронумеле?" – продолжает спрашивать офицер.

"Яков", – отвечаю я.

Мое имя, Яков, осталось настоящим. Мама почему-то его не изменила.

Я назвал офицеру свою фамилию, назвал свое имя. Что еще ему от меня нужно? Что еще он будет выяснять?

Страх все больше охватывает меня. Нельзя показывать, что я боюсь.

"Рус?" – доносится до меня.

Я киваю головой. А затем старательно нажимая на букву "р", произношу: "Р-р-ус!"

Эту чертову букву я долго учился выговаривать. Много раз, еще до войны, мальчишки во дворе дразнили меня:

"Янкель, скажи, кукур-р-руза".

Тех, кто не выговаривал букву "р", передразнивали. Обзывали обидными кличками: "пархатый", "картавый", "жид".

Но сейчас от того, как я произнесу эту букву, зависит моя жизнь –  будет ясно, русский я или еврей. Правда, легче всего это проверить, если приказать мне опустить штаны. И тогда уже никакое произношение мне не поможет, тогда меня ждет верная смерть. Офицер продолжает что-то записывать. И я все еще в страхе стою перед ним.

Но тут дверь неожиданно открывается, в кабинет входит румынский солдат и кладет на стол перед офицером какой-то пакет.

Глянув на пакет, офицер подписывает лежавший перед ним листок, отодвигает его на край стола и приказывает мне его взять.

Это – мое "удостоверение личности".

Не помню, как оно оказалось у меня в руках.

Не помню, как поставил на нем оттиски пальцев.

Не помню, как вышел из кабинета.

Почти бегом мы с мамой бросились домой.

Дома нас ждала еще более постаревшая бабушка.

Как я узнал позже, это удостоверение личности было регистрацией молодежи для отправки в Германию. Еще одним чудом было, что мне удалось ее избежать.



 

 


Объявления: