Александр Мелихов

НАМ НУЖЕН МИР



    Человек всегда служит каким-то воображаемым объектам и даже самые что ни на есть практические решения принимает в какой-то воображаемой картине мира, - этот переход от парадигмы "человека разумного" к парадигме "человека фантазирующего" влечет за собой столь разнообразные следствия, что и критиковаться может на самых разных уровнях - от политического до гносеологического. Так, Елена Иваницкая ("Общение с ними улучшает картину мира", "Знамя", № 6, 2006) убедительно доказывает, что моя концепция, иронически названная "социально-антропологическим учением Мелихова-мыслителя", может послужить идейным оправданием тоталитаризма: "Единящие фантомы вообще-то проходят по ведомству какого-нибудь партайгеноссе Розенберга или - в смягченном варианте - какого-нибудь товарища Суслова". Константин же Фрумкин ("Еще раз о "теории фантомов" Александра Мелихова", "Знамя", № 7, 2007) не менее убедительно доказывает обратное: "Роль фантомов не стоит преувеличивать". И вот почему.
    "Нельзя сбрасывать со счетов фактор чистого насилия. Гражданская война была выиграна большевиками благодаря не идеологии, а многомиллионной армии, мобилизованной не лозунгами, а военкоматами. Соотношение численности колчаковской и большевистской армий определялось соотношением численности населения тех районов, в которых две стороны начали войну. Сталинский террор был в смысле уничтожения врагов машиной настолько превентивной, что помощь государственной пропаганды кажется помощью комара быку. Опыт Советского Союза показывает главное: насилие без пропаганды эффективно, а пропаганда без насилия - нет".
    Тоже убедительно: террор сильнее идеалов. Но вспомним, как начинался этот террор: на стороне Российской империи была огромная территория и могучая армия, а на стороне большевиков несколько съемных закутков в тех странах, где снисходительно относятся к политическим эмигрантам, - и чья же в конце концов взяла?.. Опыт Советского Союза показывает, что кучка фанатиков, одержимых сказкой, хоть сколько-нибудь обаятельной для пяти-двадцати процентов населения, способна поставить на колени десятки и сотни миллионов прагматиков, каждый из которых думает лишь о том, чтобы как-нибудь уцелеть.
    Правда, когда греза выдыхается, попытки поддерживать ее пропагандой, в которую никто не верит, лишь ускоряют падение режима, в этом К.Фрумкин совершенно прав: чем я тебя породил, тем я тебя и убью, как написал один школьник в сочинении о Тарасе Бульбе. Действенной бывает лишь та пропаганда, которая вслух высказывает человеку его же собственные тайные мечты (равно как и убедительность искусства основана на том, что оно являет нам в зримом облике наш собственный внутренний мир).
    Жители императорского Рима тоже никакой "имперской идеей" не обладали, считает К.Фрумкин, и в этом он тоже прав, если идеей называть нечто развернутое и рационально обоснованное: все, что обосновано рационально, может быть так же рационально и опровергнуто, ибо всякое мышление есть не что иное, как подтасовка, развертывание предвзятости в пользу мечты. Решительно все национальные идеи сводятся к одной ни на чем не основанной убежденности: мы лучшие. И пока римляне ничуть не сомневались в том, что их предназначение - быть владыками мира, и готовы были ради этого ставить жизнь на карту, им никто в мире действительно не мог противостоять. А когда почти не стало граждан, готовых для чести жизни не щадить, уже любая бандитская шайка могла безнаказанно вторгнуться в пределы Рима, прогуляться, наслаждаясь грабежами и убийствами, и как ни в чем не бывало уйти прочь с добычей. Экономика, демография, конечно, тоже сыграли свою роль, и очень большую, и все же, если не хватает людей, готовых рисковать ради общего дела, никакие ресурсы не помогут: само по себе оружие воевать не может. Армия, лишенная аристократического ядра, которое ценило бы воинскую доблесть выше жизни, рано или поздно обречена на поражение, столкнувшись с силой, обладающей таким ядром, ибо невозможно воевать, ничем не жертвуя.
    Короче говоря, вопрос "Что важнее - пропаганда или насилие?" я отношу к разряду детских: "Что важнее - есть или дышать?" То же относится и к вопросу "Что важнее - идеалы или интересы?" - каждый человек определяет, что ему считать своими интересами, всегда внутри какого-то воображаемого контекста, идеальной картины мира.
    Кажется, очевидно? Да, ничуть не менее очевидно, чем моим оппонентам очевидна их правота. Так вместо того чтобы длить и длить эту дискуссию про белого бычка, не лучше ли задуматься, почему в социальных вопросах ничуть не более сложных, чем проблемы физики и биологии, люди веками пребывают в разногласиях столь полярных, какие в естественных науках возникают лишь в краткие периоды научных революций. Что же за перманентная революция вечно творится в вопросах социальных и философских? Не доказывает ли она, что наше мышление предназначено для чего-то совсем другого, нежели отыскание истины, как ее понимают ученые? Или, по крайней мере, не только для этого?
    "Дар воспринимать и обрабатывать информацию, - совершенно справедливо пишет К.Фрумкин, - возник у живых существ в ходе эволюции для того, чтобы ориентироваться в окружающей среде и тем самым выживать. Живое существо, которое бы руководствовалось только ложными представлениями, погибло бы, сколь бы сильную мотивацию ни давали ему фантомы". Вне всякого сомнения, человечество и в самом деле ждала бы скорая и мучительная гибель, если бы оно не умело различать, где камень, а где хлеб, где волна, а где стена, где облако, а где дерево. Умение посредством физических ощущений различать мягкое и твердое, горячее и холодное, легкое и тяжелое, быстрое и медленное, отчетливое и размытое - и так далее, и так далее - лежит в основе всех "позитивных" наук. С этим скромным арсеналом базовых аналогий, почерпнутых из будничного мира, - камень, ветер, волна, огонь, облако… - мы приступаем к анализу недосягаемых для наших органов чувств как атомных недр, так и космических бездн, и, что совсем уж поразительно, более или менее справляемся. Но неужели божий мир настолько беден, что слуха, зрения, осязания довольно, чтобы построить его адекватную модель? А если бы мы обладали одним лишь обонянием? Неужели достаточное для выживания мы должны провозгласить и достаточным для постижения?
    А что выжить нам удается, отрицать, слава богу, невозможно. Как ни странно, нам еще и удается понимать друг друга, топчась все на том же пятачке элементарных аналогий даже и для движений человеческой души: человек твердый, мягкий, холодный, горячий, сделался как шелковый, вскипел, взорвался… Но ведь если бы мы обладали другим устройством тела, у нас была бы и другая физика, и другое искусство (выражение абстракций через физические образы), и, тем более, другая социальная философия.
    Тем не менее я не стану разбирать вопрос "Что есть истина?" - всякое суждение, вызывающее согласие данной социальной группы, и есть ее истина. Вопрос об истине имеет столь первостепенное значение лишь потому, что в мире есть мало вещей более важных, нежели социальное согласие. Искать социальную истину и добиваться социального мира - просто разные названия одного и того же. Отсутствие же социальной истины означает наличие неустраненного социального противостояния. И поскольку противостояние различных общественных групп в российском обществе целые века служило источником жесточайших социальных потрясений, то и вопрос об отыскании социальной истины - модели социального мироздания, порождающей согласие - есть для нас вопрос, быть может, буквально жизни и смерти.
    Мне уже приходилось прибегать к этой параллели: научная картина мира строится по тем же законам, что и панорамы в музеях военной истории. То есть: на первом плане бревно, настоящее бревно, его можно потрогать; чуть подальше картонный танк, до него уже не дотянешься, но бревно было настоящее, а потому и танк кажется настоящим. А еще дальше вообще идет полная живопись - какие-то холмы, леса, дым, фигурки солдат…
    Точно так же и социальные, политические убеждения вырастают из неизмеримо более элементарных и лично пережитых образов, которые и выполняют функции первичных аналогий. Но если базовые аналогии физического мира у всех примерно одинаковы вследствие одинакового устройства нашего тела и приблизительной однородности физической среды, то базовые образы мира социального могут быть и очень часто бывают прямо противоположными. Когда мы начинаем рассуждать о достоинствах и недостатках системы всеобщего образования, бывшему мальчику из интеллигентной семьи представляется примитивная училка, вдалбливающая ему Пушкина и Ньютона, в которых сама мало что смыслит, а деревенская девочка, дошедшая до столичной доцентуры, растроганно вспоминает какую-нибудь Марью Петровну, без посредничества которой она никогда бы просто не услышала этих имен.
    Ну и, конечно, к числу таких базовых предвзятостей принадлежат и суждения авторитетов, усвоенные в возрасте полной некритичности к мнению старших. Затем каждый запасается базовыми аналогиями внутри своей профессии - биологи черпают их в наблюдениях за животными, физики - за двигателями внутреннего сгорания, экономисты - за сводками покупок и продаж, милиционеры - за преступниками, преступники - за милиционерами… В итоге, рассуждая вроде бы об универсальных социальных вопросах, каждый в скрытой форме решает свои личные психологические проблемы, стремясь в завуалированной форме либо выразить кому-то свою личную признательность, либо свести свои личные счеты, собственных личных друзей и личных врагов навязать миру в качестве всеобщих: маменькин сынок больше всего на свете ненавидит свою бонну, несостоявшийся тиран - состоявшихся; тот, кто пострадал от организованного коллектива, ненавидит всякую организацию, тот, кто пострадал от дезорганизованного коллектива, ненавидит хаос; пострадавший от традиций ненавидит традиции, пострадавший от нововведений ненавидит нововведения; робкий мальчик, выросший в благополучном квартале благополучной страны и сталкивающийся с опасной силой лишь в лице полицейского, более всего на свете ненавидит полицию (государство, выражаясь расширительно); другой, точно такой же мальчик, выросший в хулиганском квартале, где может ударить, а то и пырнуть ножом каждый встречный, при виде полицейской формы наоборот с облегчением переводит дыхание (приобретая базовые впечатления для восхваления государственной монополии на применение силы)…
    Какой же компромисс возможен там, где каждый пытается возвести личные психологические интересы в ранг объективного закона? Движение к согласию возможно лишь при игре открытыми картами, когда участники дискуссии раскрывают друг другу иррациональные "корешки" своих мнений, а не их рациональные "вершки", делятся базовыми впечатлениями и целями своих подтасовок, чтобы затем подтасовывать вместе, ибо наука и есть компромиссная коллективная подтасовка. Но люди с радикально расходящимся запасом базовых впечатлений не могут прийти к согласию, даже если бы очень этого захотели. Поэтому социальное согласие не является результатом отыскания социальной истины, но, напротив, социальная истина является следствием социального единообразия. И либеральные воззрения, в частности, могут сделаться популярными лишь там, где значительная часть населения видит для себя главную опасность не в бандитах, не в хулиганах, не в жуликах или относительно законопослушных ловкачах, а в государственных службах, - их разнузданность должна производить более сильное впечатление, нежели разнузданность индивидов. Но у нас до этого им еще пахать и пахать…
    Однако не будем углубляться в частности, но попытаемся подвести предварительные итоги. Итак, социальная жизнь не может быть основана на научных началах, на "знаниях", поскольку все социальные мировоззрения, а стало быть, и политические убеждения основываются на случайных предвзятостях и подтасовках. Но ведь в естественных науках индивидуальные подтасовки под давлением фактов рано или поздно приходят к согласию - почему же этого не происходит в "общественных науках"? Отвечаю: в естественных науках практически все имеют близкие предвзятости (базовые впечатления) и близкие цели (прогностическую точность), - модели же социальные создаются на основе совершенно разных базовых образов и конструируют их не столько для прогнозирования, сколько для утешения - для самооправдания, для сведения счетов с обидчиками и - для ослабления ужаса экзистенциальной ничтожности. Это самое главное.
    Ибо сами по себе предвзятости и подтасовки еще не заслуживают гордого имени фантомов, поскольку они не обязательно содержат в себе прямые выдумки (хотя на практике они их как правило все-таки содержат), - выдумки с неизбежностью возникают в другой сфере - не социальной, но экзистенциальной.
    Человек, едва возвысившись над животным, то есть обретя дар не только выживать, но и обобщать свой опыт, с неизбежностью ощутил свою беспредельную беспомощность и мимолетность в бесконечно могущественном и бесконечно равнодушном, а то и злобном мире. Тогда-то и возникла необходимость примириться с ужасными, но неустранимыми обстоятельствами жизни даже самого благополучного человека - со старостью, смертью, утратами, незащищенностью… "Зачем жить, зачем напрягать силы, если мы все равно обречены на страдания и смерть?" - задал себе вопрос наш далекий предок, и ни самое острое зрение, ни самый чуткий слух, ни самое тонкое обоняние ничего ответить на этот вопрос не смогли. Ответ могла дать только фантазия. С тех пор-то она и сделалась чем-то вроде светлого небосвода, защищающего человека от ужаса космической тьмы.
    Нет, мифологические картины мира тоже бывали устрашающими, и все-таки человек всегда оказывался их центральной фигурой, так сказать, пупом земли: да, его преследовал рок или всяческие чудовища, но все-таки он при этом оставался предметом их неусыпного внимания. Зато когда, целиком положившись на позитивистскую картину мира, доверяющую лишь органам чувств и изгоняющую фантазию откуда только можно, он понял, что никакому року и никаким чудовищам в этом мире до него нет ровно никакого дела, что он всего лишь один из бесчисленного количества физико-химических процессов… Это оказался едва ли не самый беспросветный ужас. По крайней мере, самые стремительные успехи науки сопровождались самым стремительным ростом числа самоубийств - скажем, во Франции девятнадцатого века их количество удваивалось каждые двадцать лет. И, видимо, не случайно именно Век разума, добивший остатки традиционных религий, оказался веком самых безумных социальных и национальных грез. А век развенчания этих грез - двадцатый - под занавес сделался веком наркомании и терроризма, которые, по моему глубокому убеждению, порождаются ущемлением не материальных и даже не социальных, но экзистенциальных, метафизических потребностей человека. И лечить эти язвы прагматичной либеральной рациональностью означало бы заливать огонь бензином, ибо они и возникли в качестве реакции, в качестве защиты от этой самой рациональности, открывающей человеку его ничтожность в беспредельном космосе.
    Вот одно из важнейших следствий моей парадигмы: современный человек в политике ищет суррогатов религии; помимо всех рационально декларируемых целей он ищет в ней утешения - забвения невыносимого ужаса экзистенциальной ничтожности, ищет причастности чему-то такому, что не исчезало бы вместе с его неизбежным и очень скорым исчезновением. И, разумеется, это чувство можно обрести лишь в иллюзиях, ибо в реальности с нашим исчезновением и в самом деле исчезает все - ужас говорит нам правду. Поэтому все политические движения, основанные на культе преходящего, предлагающие человеку наконец-то повзрослеть и пожить "для себя", обречены на поражение, ибо, повторяю, именно жизнь для себя и внушает ему тот ужас, спасения от которого он ищет в наркотиках и тоталитарных грезах всех цветов радуги. Ибо национальный, социальный и религиозный экстремизм порождается именно индивидуалистической рациональностью - так организм (тотальность, целостность) отвечает высокой температурой на внедрение инфекции. Противопоставлять коммунизму, нацизму, исламизму индивидуалистический либерализм означает исцелять болезнь ее возбудителем, бороться с чахоткой при помощи палочки Коха.
    Воодушевляющая греза может быть вытеснена только другой воодушевляющей грезой, а потому профилактика экстремизма всех сортов может заключаться лишь в формировании таких коллективных иллюзий, которые бы защищали от ужаса ничтожности не менее эффективно, чем прежние, но при этом были настолько уверены в себе, что не нуждались бы в агрессии во имя самозащиты. Такие самоуверенные, а потому и снисходительные фантомы не только не ведут к тоталитаризму, но, напротив, от него защищают. Ибо тоталитаризм есть превышение необходимой самообороны социальным целым против либерального раздробления "всего святого".
    Но тогда возникает вопрос: как обрести или даже изобрести такие фантомы? Изобретать иллюзии и самим верить в них удается лишь душевнобольным. Нормальные же люди изобретать новые иллюзии, а после того еще и верить в них неспособны - психически здоровые люди могут лишь реинтерпретировать старые сказки, в некоей глубинной верности которых они еще убеждены, но сомневаются лишь в какой-то конкретно-исторической их форме: да, марксизм-сталинизм плохо, но сама идея равенства и братства хороша, да, мой народ натворил много бед, но это произошло из-за его чрезмерной тяги к справедливости - и так далее, и так далее. Логика "наши пороки являются продолжением наших достоинств" всегда к нашим услугам. И кто рискнет откровенно объявить, что она применима лишь к нашим друзьям, но не имеет никакого отношения к нашим врагам? Что они не имеют права рассуждать точно так же?
    Осознание этого принципа - в коллективной деятельности человек ищет решения не столько материальных, сколько экзистенциальных проблем, ищет иллюзорного могущества и бессмертия - автоматически обнаруживает глубинную ущербность либерально-индивидуалистического взгляда на государство как на некую тотальную службу быта. Понимание того, что человеку необходима не только благоустроенная квартира, но и целый мир (воображаемый), в котором он может существовать, не испытывая экзистенциального ужаса и отчаяния, - понимание этого влечет за собой и тот вывод, что наряду с такими коллективными наследственными ценностями, как территория, природа, материальные ресурсы, институционализированная культура, наука и проч., предметом попечения государства должны стать и коллективные фантомы, коллективные иллюзии. Их, повторяю, следует не изобретать - это никого не очарует, - но реинтерпретировать. И не навязывать какими-то специальными органами государственной пропаганды, - это приведет лишь к обратному результату, - но дать слово тем, кто этими иллюзиями уже обладает.
    Носители этих грез, обладающие поэтическим видением настоящего, прошлого и будущего своей страны, и составляют национальную аристократию: идея индивидуализма, не дополненная идеей аристократизма, обречена на поражение. В принципе экзистенциальный ужас способны ослаблять не только национальные, но и общечеловеческие грезы, однако они пока что представляют собою большей частью умозрительные конструкты, не способные захватить сколько-нибудь существенные массы рядовых людей. Вот когда общечеловеческий воздушный замок будет выстроен и утеплен поэтическими преданиями, позволяющими обычным людям выживать не только в повседневности, но и в вечности, - лишь тогда они согласятся оставить свои прежние жилища, пускай даже тесноватые и душноватые и все-таки обладающие в глазах их обитателей одним, но громадным достоинством: это все, что у них есть. Жить им больше негде.
    Конечно, привязанность людей к своим клопиным углам не может не бесить ультралиберальную интеллигенцию, уже обретшую экзистенциальную защиту в своих сектантских сказках, а потому и рассуждающую по принципу "у меня квартира есть, значит жилищное строительство пора прекратить". Однако все ее попытки разрушать сладкую ложь горькой правдой лишь приводят к укреплению этой самой лжи, равно как попытка поджога резко укрепляет привязанность жильцов к своему жилищу. А главное жилище человека - его иллюзии. И для большинства людей, лишенных возможности обрести утешение в каких-то корпоративных сказках, любовь к родине - почти единственная защита от совершенно обоснованного чувства мизерности перед лицом равнодушного мироздания, которое с такой силой переживали Тютчев, Толстой, Бунин, Левитан… Оттого-то даже самое микроскопическое, на посторонний взгляд, покушение на национальное достоинство вызывает у простых людей столь болезненную реакцию - это единственное, что связывает их с вечностью.
    Здесь самое время подчеркнуть, что поэтический взгляд на свою страну, на свой народ вовсе не предполагает лжи, поэзия - это только неприятие ничтожности, высокий взгляд на добро и зло, на красоту и безобразие, а вовсе не отказ замечать уродство и жестокость. У нас уже много лет ведется борьба между "очернителями" и "отбеливателями" российской истории: одни предлагают сосредоточить внимание общества и особенно юного поколения на темных и унизительных эпизодах, другие - на светлых и воодушевляющих. Однако искусство (а история скорее искусство, чем наука, это создание образа прошлого) уже много веков назад нашло способ примирить горькую правду и воодушевление, создав жанр трагедии, где и победители, и побежденные по-своему могучи, а следовательно и красивы, - изображение истории как трагедии ни для кого не унизительно. Грандиозность не может быть жалкой, а уж в чем-в чем, но в грандиозности нашей истории не откажешь. И чтобы раскрыть ее трагический потенциал, нужно всего лишь привлекать к созданию учебников по истории художников слова, для которых история не грызня пигмеев, но высокая трагедия, битва богов и титанов.
    Стоит подчеркнуть: трагедия не уничтожает страданий - она уничтожает лишь чувство ничтожности этих страданий, но оно-то и есть самое невыносимое для нас. Недаром во время войн, когда неисчислимые страдания получают высокое оправдание, число самоубийств резко снижается. Заметьте также - в искусстве, когда над нашим восприятием не тяготеют бытовые нужды, мы готовы сопереживать любому злодею, если только он красив, бесстрашен, находчив: нам приятнее видеть человека порочным, нежели жалким.
    Я думаю, туда же, к поэтически переживаемой истории нужно отнести и религию - как некое ностальгическое воспоминание. Попытки же преподавать ее догматически, буквально могут лишь убить тот эмоциональный потенциал, который она обрела за десятилетия гонений. Всякая пропаганда действенна лишь до тех пор, пока являет нам в весомо и зримо наши собственные тайные грезы, - в противном случае она может только раздражать.
    Если бы я мог вообразить в сегодняшней России аристократа, каким-то чудом сохранившего простодушие и откровенность, я сочинил бы для него примерно такой монолог: "Из всех искусств для нас важнейшим является трагедия. Но пребывает ли сегодняшнее искусство на высоте наших исторических задач? Или хотя бы тщится до этого возвыситься? Масштабные задачи сегодня ставит перед собой лишь наименее культурная часть писателей. Сегодня масштабность некультурна. Она даже смешна. Что поделаешь, на дворе эпоха прагматиков. В романтические эпохи ничтожества подражают гениям, а в эпохи прагматические гении подражают ничтожествам. То есть по доброй воле принимают тот статус, для преодоления которого и создавалась вся мировая культура. Но ведь человек не может принять себя таким, это слишком страшно. Значит мы имеем дело с какой-то хитростью. Может быть, просто-напросто каждый спасается в одиночку и потребляет высокие чувства, запершись на три замка, зная, что при малейшей попытке ими поделиться они будут немедленно оплеваны?"
    Но спастись в одиночку дано лишь душевнобольным. Для всех же остальных соседство чужих иллюзий неизбежно обнажает относительность собственных. А потому даже самый наиплюралистичнейший из либералов все равно не может не испытывать неприязни к тем, кто представляет угрозу для его утешительных химер. А потому и он, что бы он ни декларировал, все равно будет стремиться изолироваться от внешнего мира среди единоверцев, которых в целях все той же самозащиты станет называть единомышленниками: если человек воображает себя стопроцентным рационалистом, значит он пребывает во власти совсем уж непроглядных грез. Отсутствие объединяющих фантомов ведет лишь к распространению фантомов разъединяющих, которые неизбежно вступают в холодную войну друг с другом, ибо без этого им просто не выжить. При этом экстремисты всех лагерей, свято убежденные, что лишь за ними правда, непрестанно стимулируют друг друга и время от времени доводят ситуацию до такого накала, что всякая целостность (тотальность) уже начинает казаться меньшим злом, чем вечная война всех против всех. Так является на сцену тоталитаризм, в возникновении которого каждый участник войны всех против всех по-прежнему обвиняет всех, кроме самих себя...
    Итак, те, кто не желает примириться с объединяющими фантомами в их мягком варианте, стимулируют возникновение и укрепление их жестких и сверхжестких версий примерно так же, как проявления социального хаоса вольно или невольно провоцируют диктатуру.
    Этот социально-философский итог можно развернуть в целый спектр вполне практических следствий. Можно, в частности, сформулировать главнейшую цель единого государственного образования: оно должно прежде всего поддерживать и развивать (реинтерпретировать) систему общенациональных воодушевляющих иллюзий в их мягкой версии, чтобы их не перехватило движение снизу, которое может быть только фашистским, ибо фашист всего лишь простой человек, вознамерившийся спасти мир. Умению управляться с электричеством или с французским языком достаточно обучить двадцатую часть населения, зато единый небосвод для совместного проживания - выживания - требуется всем.
    Нам всем нужен мир - образ мира, - который не нуждался бы в спасении. Но который, напротив, сам спасал нас.
    Если мы сами не будем поддерживать защищающий нас небосвод, созданный воображением предыдущих поколений, нас рано или поздно другие начнут загонять силой под купола каких-то храмов или под крыши бараков. Тот, кто не хочет кормить свои фантомы, обречен кормить чужие.
    
    


 

 


Объявления: