Юрий Колкер


ДЕЯТЕЛЬНАЯ МУЗА АНАТОЛИЯ ДОБРОВИЧА


(Анатолий Добрович. Линия прибоя. Иерусалим, 2003)



Добрович поет под гитару – дурной знак; поэту не нужен еще один инструмент. Никто из великих бардов , преобразивших наш мир в последние советские десятилетия, не поэт в собственном смысле слова. Нужны оговорки, а они плохо уживаются со словом поэт .

Добрович немолод, печататься начал поздно, громкой славы не приобрел.

Чего можно ожидать, открывая его книгу? В наши дни стихи по-русски пишут многие тысячи – и многие десятки пишут хорошо. Еще один стихотворец, уверенно владеющий словом? Еще один из сонма обольщенных упоительной русской просодией, нередко отнимающей у людей способность заниматься чем-либо менее эфемерным?

Все эти вопросы исчезают сами собой над стихами Добровича.

 

Я русский, еврей, украинец, поляк,

я стык четырех психологий.

На мне в галицийских пшеничных полях

скрестились четыре дороги.

Стояло местечко на стыке дорог

училищем братства и розни.

Я верил, что братство – господень урок,

а рознь – это дьявола козни.

 

Я пел с литургией в церковном чаду:

я славил Христа воскресенье.

Во мгле синагоги, открытый суду,

я плакал под кантора пенье.

Я видел деревья и пыльный майдан

сквозь окна цветные костела.

И я никому ничего не отдам –

ни слова, ни вздоха, ни стона!

 

То сердце мое, и любовь, и тоска,

и жизни блаженная сказка.

Я верил, что нежность моя – на века,

а злоба – минутная маска.

Я верил, что нас Провиденье свело –

сойтись не достало лишь силы.

Я помню, как братство травой проросло

из братской забытой могилы.

 

Я куст винограда, возросший вот здесь,

на этом единственном склоне.

И в гроздьях лиловых особая смесь –

редчайший букет благовоний.

Спасибо, Всевышний, что к правде ведешь

по страхам, обидам, потерям.

– Четырежды предал, – я слышу галдеж.

Отвечу: – Четырежды верен!

 

Это – песня, но разве мы догадаемся об этом по фактуре стиха? Нет, потому что стихотворение совершенно самодостаточно, обходится своей собственной звуко-смысловой оркестровкой. Оно замечательно по своей цельности и достоверности, всё здесь на месте, всё взаимодействует и перекликается. Это – правда; художественная правда, какою она только и может быть в стихах: горькая и гордая, выстраданная и сладостная.

Если мы решимся называть вещи своими именами; если мы забудем о себе (ибо читают стихи сейчас только те, кто их пишет) и вспомним, за что мы некогда страстно любили поэзию, – то следующее восьмистишье нам придется признать шедевром:

 

У дочери моей глаза чернее нот,

мой нос и мой овал под этими глазами.

Тепла ее ладонь! В мою ладонь течет

свирепый зной родства: блаженный, несказанный.

 

Окаменей, язык, признание прерви!

Стань, этот стих, исповедальней,

мне крышка, я умру от страха и любви.

А ей нужней живой. Живой и дальний.

 

Вслушаемся в третий и четвертый стих – и услышим орган Боратынского, скрипку Тютчева, клавесин и валторну Мандельштама. Ни одного из них Добрович не повторяет, но они присутствуют здесь как соучастники таинства, и Добрович – с ними на равных , стихом заявляет "старшим братьям... равенство гордое свое" (Ходасевич). Его стихи – выдерживают сравнение .

Скажут: что за дешевая спекуляция, даже профанация, – уподобить высоким классикам автора, не увенчанного признанием! Признание – не с потолка берется; кто такой Добрович? На это отвечу, что и названные мною не сразу были признаны, а главное – что подхожу я к ним и к Добровичу с одною и тою же меркой: сравниваю художественное впечатление, мною, в моем несовершенстве, испытанное, заключение делаю на его основе – и без предвзятости. Речь, к тому же, о конкретном стихотворении, о пробе грунта, а не о месте поэта в неизбежной табели о рангах, для выяснения которого иногда требуется труд нескольких поколений.

Мы не можем положить на весы талант живущего рядом с нами человека, но мастерство – преспокойно на весы кладется, лишь бы эти весы были отрихтованы как следует. И вот мое приватное заключение: по мастерству Добрович не уступит ни одному из поэтов, живших в XX веке; оставит позади самых прославленных (и не только дутых). Его словарь богат и изыскан; тут и вся русская лексика без столь частых у других смысловых сбоев, и очень уместные украинизмы (например, грона вместо гроздь ; шибка вместо оконное стекло ), и "татарская камча". Его мысль стройна и точна. Никакой невнятицы, ничто не говорится наобум, впустую. Иные стихотворения – классичны, антологичны. Вот – первое из Грузинского триптиха (1978):

 

Изломан и изогнут горами горизонт.

В гармонии хоралов – ущелий полумгла.

В чеканке губ и носа с потопа сбережен

Изгиб ленивой львицы и грозный лик орла.

 

Гортанный и смычковый, воинствует язык.

Златочеканным словом освящено вино.

О, письменность овчины и вьющейся лозы –

витки грузинских литер, ясоново руно!

 

Слаб человек и жаден, греха не побороть,

но веришь хмурым храмам, глядящим с крутизны:

Здесь от Добра и Духа отъяты Зло и Плоть,

орлиными когтями к земле пригвождены.

 

Не станем слушать пуриста, говорящего, что в этом златочеканном стихотворении не к месту рифмы "горизонт – сбережен", "язык – лозы": эти шероховатости оправданы чувством и мыслью, точностью и достоверностью. Мастерство – несомненное.

И вот еще что важно: с годами – власть поэта над словом не ослабевает, а совершенствуется. Лучшие стихи в книге – именно последние, израильского периода. Возьмем начальные строфы из Снега (2001), с посвящением А.Вернику:

 

В городе Львове любили тебя, и стихи –

русские (надо же!) – переводили на мову.

Снежные шапки вскружили городу Львову

голову. Влажно-студеные эти верхи

благоприятствуют хмелю, горячему слову.

 

Снег на двускатные крыши, на купол и шпиль

непобедимые сбрасывает десанты,

лепит из веток набухшие белые панты,

тону бесед сообщает раздумчивый стиль...

 

Если мы не вовсе потеряли способность восхищаться; если не всё перевесила в нас потребность в ерничестве и кривлянии, – мы остановимся перед этими строчками с пушкинским чувством: "треп е ща радостно в восторге умиленья". Ветки, ставшие белыми пантами, – из тех находок, когда спрашиваешь себя: как сам-то не догадался сказать?!

Израиль, куда Добрович переехал немолодым человеком, по-настоящему хорош у него. Видно, что тут – не тема, а жизнь.

 

Наивное око пустыни,

сокровище почвы скупой,

овал очистительной сини,

несметных племен водопой –

Кинерет...

 

Или:

 

Нет, не выдумка – Негев, не шутка – страна,

не успех игроков или промах.

Тяжела, холодна и хитра тишина

под землей, в потайных танкодромах.

 

И когда продиктуется грозный закон

бытия – уничтожь или сдохни, –

разъяренным слоном зашагает каньон

с розоватыми жилами в охре.

 

Удач так много, что цитировать хочется без конца, и жалко обрывать стихотворения на полуслове. Не привожу дивное стихотворение Народные танцы на набережной Тель-Авива , именно дивное, по ритму, звуку, мысли. Необходимой полноты все равно не достичь, нужно прочесть книгу; да и о недостатках – с той же мерой жадной субъективной добросовестности – сказать самое время.

Главный из недостатков вообще никак не связан со свойствами музы Добровича. Он навязан поэту судьбой. Настоящая беда книги – ее объем и временные рамки. Самый заинтересованный стихолюб просто не в состоянии вынести из нее цельное впечатление, не в состоянии прочесть разом 3400 строк прежде нечитанного поэта, вязких, насыщенных мыслью и звуком, густо-метафорических, написанных, к тому же, в течение полувека, то есть под очень разными углами зрения. Читателю предстоит освоиться в этой новой, индивидуальной, одному только Добровичу присущей модели мироздания ; сжиться с нею и полюбить ее. Эта модель неоднородна, разностильна – в точности как средневековый собор, строившийся несколько столетий. Если бы, как это бывает в нормальные времена в нормальных литературах, книги поэта выходили одна за другой по мере их написания, и были бы нормального объема, в 800-1500 строк, мы получали бы Добровича порциями: сперва начинающим, затем зрелым мастером. Его творческая индивидуальность развивалась бы в живом взаимодействии с нами, сопутствовала бы нам, вошла бы в нашу картину мира. Ведь нельзя же не видеть, что величайшее из всех мыслимых творений литературы – еще не шедевр на другой день после его написания или обнаружения. Вообразим на минуту, что Евгений Онегин (или Дон-Кихот ) не был напечатан, не был читан современникам, сохранился в единственном экземпляре – и нашелся вчера; мы остановимся перед ним в полном недоумении. Мы не будем знать , что это – шедевр, не сумеем понять его без той любви, которою окружили роман предшествующие поколения, без того влияния, которое он оказал на судьбы человечества. Читательская любовь – плоть живого произведения, без нее оно – голый скелет, голый генетический код. Шедевр оставляет нас холодными. В этом трагическом положении оказывается Добрович и еще многие из тех, кого не печатали. Вот кому остается уповать на провиденциального читателя в потомстве; на тех, кто еще не родился. Мы – при самом пылком и самоотверженном нашем желании – уже не в состоянии воздать неузнанным мастерам по их заслугам и дарованиям, вернуть им причитающееся по их рангу.

При издании избранного, каковым поневоле становится книга неузнанного мастера, единственным правильным композиционным принципом может быть только хронологический подбор стихов. В Линии прибоя это не так. Связи, по которым стихотворения включаются в разделы, ускользают от читателя – к ущербу для поэта.

Другие недостатки книги не столь безусловны, не столь объективны. Верлибры в строчку, не лишенные поэтичности, вообще не кажутся стихами.

 

«Что я знал о Кустодиеве? – Купчихи, трактирщики, половые, ямщики. Масленицы, ярмарки, церкви, уездные города. Русь. Желто-голубой снег. Малиново-зеленое небо. Что до купчих – я думал: насмешник. Будто всерьез любуется...

Вот тут меня и настигло подозрение: а что если Кустодиев... красавиц назвал красавицами не для смеха, а от души – крестящей рукой благословляя дебелую свою Русь...»

 

Мысль остроумная, хоть и не новая, слышанная. Впрочем, Добровича она осенила в 1969-м, а если так, то – не первым ли, не от него ли мы слышали ее в народном пересказе? Но в том-то и дело, что вопрос о приоритете тут совершенно не важен: художественная новизна не нуждается в новизне семантической, даже не дружит с нею. И вот эта-то художественная новизна тут отсутствует. Поэты десятилетиями усиленно и целенаправленно приближали стихи к прозе, но грань между стихами и прозой сотрется не раньше, чем стихи исчезнут, перейти ее – не значит сказать новое слово в поэзии, а значит только – отказаться от стихов. Особенно от стихов русских, где верлибр (даже у Фета и Блока, не говоря уже о сегодняшних) так и остался пустой, обезличивающей игрой.

Чрезвычайно сложно говорить об учителях Добровича. Чужие голоса в лучших его вещах не слышны. В нелучших различим только голос Маяковского:

 

Мудрая нация – как бы делала?

Органы – клинике, падаль – яме.

И в ту же яму – саженец дерева:

питайся, милый, пружься ветвями.

 

Вместе с тем и акмеизм – не по духу, а только по форме, – тоже присутствует тут. Это (и только это) сближает Добровича с Бродским, футуристом в акмеистической упаковке. Добрович – слишком москвич, чтобы быть акмеистом всерьез, но Мандельштама он через себя пропустил. Из более близких по времени, по-видимому, был для него важен Галич; некоторые стихотворения Добровича – миниатюрные пьесы с действием и картинами, проницательные психологические скетчи. В этом – отход от традиционно несколько меланхолической, страдательной русской лирики. Драматург – сочиняет , он деятелен, остроумен, изобретателен, что вовсе не нужно лирику в тесном смысле слова. Так – деятельно, чуть-чуть рассудочно, конструктивно – сочиняет и Добрович, во всяком случае – ранний. Этим он ближе к западноевропейской поэзии, чем к русской.

Пурист (на этот раз допустим его к обсуждению) отметит в Добровиче вкусовые срывы. Один из них таков, что способен вовсе оттолкнуть взыскательного читателя.

 

Запомню ночи агат,

уханье волн в ногах,

бухту, луну над ней,

дрожь цикад и огней,

твоих колен холодок,

жар твоих губ, щек,

влагалища – и покой,

словно бы горший свой

грех – уже отгрешил...

 

Это – именно горший грех во всей книге. Грех молодости; стихи написаны в 1964 году. Но все равно: есть слова, в лирических стихах невозможные, и "влагалище" – из их числа. Подобно мату, они немедленно превращают ценность в мерзость. Никакой эстетической функции у них нет; нет даже чувственности; "твоих колен холодок" – тут чувственность живая и неотразимая, ее и довольно. Пресловутой "смелости" (которая, вопреки молве, вовсе не нужна поэту) – тоже нет. Пушкин и Мандельштам знали это слово, но обошлись без него, и не из поэтической робости. Эстетическое чутье у них было развито сильнее, чем у нас.

В том же ряду стоят у Добровича "сиськи", "пососи у мерина" и т.п. – напускная грубость, отталкивающая бравада, не нужная ни ему, ни его настоящему читателю, снижающая общий тон книги, принижающая поэзию в целом. Боязнь высоты, дешевый эпатаж, цинизм – вот общая болезнь современного искусства, потому и переживающего кризис, что оно разучилось быть высоким. Здесь Добрович идет "в ногу со временем", угождает социальному заказу черни. По счастью, это у него встречается редко.

Рифма у Добровича подчас экстравагантна, живет самостоятельной, от общего строя стихотворения независимой жизнью. Он простодушно хочет удивить – то есть опять обращается не к своему настоящему читателю, которого никакой рифмой удивить нельзя, а порадовать можно и самой простой, глагольной; не к тому, кто не удивления, а восхищения (и постижения) в стихах ищет, а к тому, кто готов довольствоваться трюкачеством. Пример возьмем не из самых худших. Иные скажут, что рифма "инстинкту – настигни" – изысканна, для пуриста же она – простонародна, отдает плебейством.

Скажут: пурист – самой природы меньшевик; искусство должно быть народным, не может чураться низкого народного языка, грубоватой народной жизни. Через эти самые цветы зла , через frangeuse grandeur , sublime ignominie (величье низкое, божественную грязь) – как раз и лежит путь к звездам. Возразят еще и так: вкус – дело вкуса, на вкус и цвет товарища нет. Примем это с оговоркой; согласимся, что игра на понижение, начавшаяся поздно, в XIX веке, имела свой резон, служила противовесом фальшивой высокопарности. Не станем только обольщаться. Мы не умнее наших предков, тех многих поколений мыслителей и писателей, которые знали: искусство призвано возвышать душу – и принадлежит всем лишь в пределе , ибо не каждый из нас высок, да и не всегда мы равны себе. Искусство обращено ко всем, но аристократично по самой своей природе и дорогу находит сначала к избранным. Хотите другого? Читайте Демьяна Бедного или Эдуарда Асадова.

Попытаемся найти компромисс. Пуриста и народника потесним, общую оценку, отметку на шкале – оставим внукам. Сосредоточимся на несомненном. Несомненное же в том, что Добрович – большой и подлинный поэт, мастерством не уступающий тем, чьи имена у всех на слуху и вошли в нашу картину мира.

Я пишу о человеке, которого прежде не читал и в глаза не видел. Быть может, это придаст больший вес такой вот не несомненной (заносчивой, субъективной, спекулятивной) концовке: я убежден, что в русской израильской поэзии, с ее переизбытком талантов, мастеров класса Добровича до 1990-х годов – не было. Если допустить, что сегодня, после открытия российской границы и появления интернета, еще можно говорить об израильской русской поэзии, то придется признать, что с приездом Добровича (его и еще немногих, тоже приехавших поздно) литературный климат изменился: эта поэзия перестала быть провинциальной, поднялась на качественно новую ступень.