Давид Маркиш

 

ПО ПЯТАМ

Главы из романа

 

Я И САВИК КРИЧЕР

 

Посвящается памяти Гиди Арбеля,

пилота-наставника

 

Все мы вплотную следуем, идём в поводу за кем-то или чем-то – за милой девушкой или демагогом, за событием или идеей. Мы, стало быть, последователи, и это хорошо, просто замечательно: устремляясь следом за мерцающей тенью открытия, мы видим себя первопроходцами. И какая, в сущности, разница, эпохальное это открытие или промелькнувшее, большое или маленькое – открыватель озарён счастьем, а назойливый подсчёт масштаба происшествия вызывает в нём раздражение и сеет досаду в его душе. Как всем нам известно, много – далеко не всегда хорошо и славно. «Мал золотник, да дорог»  – это не скупердяй придумал.

Всё сущее замутнено и неразъяснимо, и лишь тупица домогается разъяснений. Чудо чудное не поддаётся расследованию. Чудо – этот мир и наша жизнь в нём. Поди-ка угадай, кто тут главней: инфузория-туфелька или же Чарльз Дарвин. Или что-то поддержало обезьяну под локоть, когда она спускалась с берёзы?

 Изумительный вид мира и сама возможность его увидать – вот это и есть чудо из чудес. Горы, леса и пустыни, море и само небо – всё это умещается в наших глазах, не наполняющихся зрением, по словам Экклезиаста. За тысячелетия не изменилось ничего – ни горы, ни пески, и наши глаза не изменились и зрением не переполнились; и это, наверно, чудо. А то, что дома стали выше – что ж: разрушение властно над ними так же, как и над глинобитными кибитками.

 

1

 Пятьдесят лет не срок и не отрезок, а так  – пылинка в мареве бесконечности. Пылинка, которую и в микроскоп не разглядишь.

 Без малого полвека назад Савелий Кричер, которого, несмотря на тридцатилетний возраст, все звали Савик, приехал в Израиль, чтобы жить здесь и умереть. Советская власть не потворствовала его желанию покинуть родину социализма; между ними установились довольно-таки напряжённые отношения. Савик не исключал, что его отправят в лагерь или пришибут кирпичом где-нибудь в тёмной подворотне. Честно говоря, он был к этому готов – такое случалось в кругу «московских израильтян» чаще, чем хотелось бы.

 Но судьба иначе сплелась, и тёплой ноябрьской ночью пилот-наставник Гиди Арбель бережно посадил свой самолёт в аэропорту Лод, близ Тель-Авива. И Савик спустился по трапу на землю своей исторической родины, залитую аэродромным бетоном… Первый шаг, если честно, ему хотелось бы сделать по траве-мураве отчизны, и, подлетая, он не исключал, что опустится на колени и поцелует родную землю. Но, с открытым сердцем, он удовлетворился и безродным бетоном, целовать который было бы кощунственным занятием.

 С первого шага, полвека назад, началась его новая жизнь. И всё то, что он захотел забыть из старой, было унесено сточными водами прошлого.

 Наутро, ни свет, ни заря Савик вышел на улицу: ему не терпелось поглядеть на Израиль. Улица была безлюдна, почти пуста в такую рань. В этой ранней пустоте он чувствовал себя своим человеком, на своём месте. Шум жизни, отдельной от сна, дружелюбно его окружал.

 На другой стороне улицы, зажатый между двумя ещё не открывшимися лавочками, неприметный ночной киоск торговал кофе и сандвичами. Он купил сандвич, уселся на парапет, огораживающий торговый ряд, и, высматривая жизнь просыпающейся улицы, взялся жевать свой первый израильский бутерброд. Его божественный вкус сохранился у него во рту до сих пор: булочка с листком зелёного салата, лепестком колбасы и половинкой крутого яйца. Сохранился! Память избирательна, вот это точно – а не то наша жизнь превратилась бы в сущий ад.

 В середине того первого дня к ним приехал красивый голубоглазый старик по имени Самуил Израилевич и повёз Савика и его маму в Яффу – тель-авивский пригород, постарше самого Тель-Авива на три с половиной тысячи годков. Такие хронологические чудеса в решете встречаются у нас довольно часто.

 Старик Самуил Израилевич, не последний, надо сказать, человек в израильской политике, появился на свет в «штетелэ»  – украинском местечке, где родился и отец Савика, и помнивший его. Голубоглазый старик был первым «живым израильтянином», которого Савик встретил в своей жизни. Случилось это лет через пять после смерти Сталина. Поздним вечером позвонил телефон, звонили из канцелярии Кремля (что само по себе было событием страшным) и указали принять Самуила Израилевича, нашего земляка, который хочет с нами встретиться и приедет уже через двадцать минут. Явление израильтянина в коммунальной квартире было равносильно грому с ясного неба.

  – Вы знаете, кто это? – с нажимом спросила трубка.

 Савик знал это имя из газет.

 В то время этот старик был лидером одной из левых израильских партий, и открывать ему свои планы бегства в Израиль Савик, разумеется, не решился. Но Самуил Израилевич оказался умным и наблюдательным человеком и, наверняка, уловил настроения молодого человека, хотя виду и не подал. Во всяком случае, через полгода, снова прилетев в Москву, он появился у Кричеров не только с коробкой роскошных «кремлёвских» конфет, но и с израильским сувениром – курительным мундштучком из серебра и янтаря, получив который, Савик испытал прилив счастья. Ещё бы! Впервые в жизни он держал в руках великолепную вещицу, нераздельно его, сделанную свободными еврейскими руками в свободной еврейской стране, далёкой как Марс или Юпитер, всё равно… Янтарь, из которого был вырезан короткий чубучок мундштука, чуть-чуть насторожил Савика: в Израиле, по его понятиям, никогда не водилось никакого янтаря. Откуда же он взялся? Из Риги его, что ли, туда привезли? Но, с тихой любовью рассматривая мундштучок, он отогнал сомнения прочь: янтарь так янтарь! Израильский курительный подарок, спасибо политическому старику, он будет хранить как зеницу ока.

 Вот этот Самуил Израилевич приехал в первый день свободы за ними, чтобы отвезти в Яффу, в знаменитое приморское кафе «Алладин».

 Средиземноморское лукоморье изгибалось ленивой дугой прямо под стенами кафе, сложенными из старинных камней, видевших ещё солдат египетского фараона Тутмоса Третьего в холщовых юбочках и помнящих их бесчинства в наших краях. Солнце уже укатилось с небосвода, и Средиземное море наливалось тёмным соком вечера. Так вот оно какое, Средиземное! По правую руку от кафе, далеко вдоль берега, почти неразличимого в наплывающих сумерках, перемигивались робкие огоньки тель-авивского прибрежья. Савик готов был с охотою пролить свою любовь на наше море, но душа его этому противилась: дело в том, что он никогда не испытывал доверия к морским хлябям, где, в отличие от гор, лесов и пустынь, человек не может проживать подобно дельфину или камбале.

 Дом, в котором расположилось кафе «Алладин», был построен давно – в те, надо думать, времена, когда ещё кофейни были не в моде, и строение использовалось под другие нужды. Дом был увенчан характерным куполом, каким накрывают богатые мусульманские мавзолеи-усыпальницы. Но это совсем не значит, что «Алладин» разместился в бывшей могиле, вовсе нет! Во всяком случае, мне не хочется так думать.

 Море расстилалось под ногами, под открытой террасой кафе, море урчало и тяжело переваливалось с боку на бок. Казалось, оно состоит из одного цельного чёрного пласта, стального или чугунного. Вместе с тем, было неопровержимо ясно, что это ощущение ошибочно: ни о какой надёжной опоре не могло быть и речи, зыбкая водная стихия таила в себе опасную непробудную глубь.

 Подошла официантка, в чёрном бедуинском платье с красной вышивкой, чернявая, черноволосая и гибкая, словно бы вся – от макушки до пят – собранная из чёрных хрящей. Такую еврейку Савик видел тоже впервые в жизни; ну, ему ещё немало предстояло повидать незнакомого и милого – и сегодня, и потом.

 На террасе «Алладина» они пили кофе с яблочным пирогом. Савик то и дело поглядывал на чёрную горсть залива, полную Средиземным морем, отороченную по дальнему краю гирляндой редких тель-авивских огней. Спокойствие витало над водой, напряжённое спокойствие, захватывавшее наблюдателя и не отпускавшее его. Сидя за кофейным столиком, на террасе, на берегу, Савик Кричер испытывал нечто сродни гордости, как будто бы вдруг обнаружил себя частью этого тёмного угрюмого моря, разлитого посреди земли. Всё это напоминало сказку, полную опасных чар, и Савику, к собственному его смущению, хотелось поскорей от неё освободиться и ступить на твёрдую землю… Они допили кофе и поднялись из-за стола.

 

 Случай, этот поводырь обстоятельств, на днях привёл Савика в Яффу, в кафе «Алладин». Смеркалось, свет свёртывался на глазах; море бесчувственно темнело внизу. Ничего здесь не изменилось за почти что пятьдесят лет: официантка в чёрном платье, каменный обвод террасы, залив, раскинувшийся до тель-авивской набережной, мигающей огнями, как рекламная вывеска. Приглушённый расстоянием разгул электричества не искажал строгости пейзажа, а смоляное небо скрывало контуры высоких гостиничных башен на берегу. Из-за столика кафе он глядел на тёмную воду нелюбимых им хлябей с большим безразличием, отчасти даже с досадою: более к месту, на его вкус, здесь бы пришлось широкое пшеничное поле или же лесной луг, забрызганный голубыми и красными цветами. Глядя с террасы на Средиземное море, менее всего он ощущал себя его частью или хотя бы частицей; за минувшие годы Савик свыкся с ним, как привыкают к угловатому комоду в тесной комнате и огибают его углы, чтоб не ушибиться ненароком. Вот оно, море  – притон рыб и креветок! Нравится или не нравится, но оно, тем не менее, такое же чудо света, как гора Арарат с Ковчегом или сады Семирамиды, невесть когда обрушившиеся… Может, неприязнь к морю передалась Савику от наших древних предков, обитавших в этих краях: гонять по милым холмам козлов и баранов нравилось им куда больше, чем плавать по волнам на вёслах или под всеми парусами. Один лишь Звулон, десятый сын Яакова, по воле отца отчаливал от надёжного берега и держал путь в открытое море. Он один, и больше никто из двенадцати братьев. Возможно, ему было одиноко посреди вод, в отрыве от семьи. Можно его понять.

 Полвека Савик прожил в окружении чудес – всеохватных и локальных, местных. Человек привыкает ко всему, вот и он почти привык к чудесам, сыплющимся на него неостановимо, как из рога изобилия, будь то природная дивная красота, неподвластная описанию, а то и чудо спасения от неминуемой, казалось бы, беды, от приключения летального – хоть на войне, хоть на шоссейном перекрёстке. Нечто хранит нас покуда, и мы знаем великолепное счастье существования. Это счастье складывается, как мозаика, из цветных камешков – зелёных, коричневых, розовых и золотых. Или как пазл – что кому больше по душе.

 

2

Все женщины одинаковы, и каждая нехороша по-своему. Самой гнусной из всех Савику Кричеру представляется в нашей истории Далила, предавшая Самсона-назорея.

Далила, филистимлянка, была родом из Газы. За три тысячи лет эта тёлка обросла парчовой корой мифа, и она пришлась ей к лицу. Красивому лицу, надо отметить – зрячий Самсон разбирался в филистимлянках и испытывал к этим чувихам роковую склонность, пропуская мимо ушей слова наших мудрецов, предостерегавших силача от увлечения гойками. Но, как утверждает позднейший опыт, «любовь зла – полюбишь и козла», и козлиху; это случается на каждом шагу. Да и послушайся Самсон мудрецов, не было бы увлечения, и предательства бы не случилось, и не состоялся бы всемирный миф о Самсоне и Далиле, а композитор Сен-Санс остался бы без своей знаменитой оперы. Многое, одним словом, пошло бы не так…

Но всё пошло именно так, а не иначе. Не смог Самсон устоять перед мордашкой Далилы – подрисованные синькой глаза, насурьмленные и сведённые над переносицей брови, с ума его свели; страсть совершенно обуяла. И он был прав. Кто из нас, честно говоря, бросит в него камень? Желающих не видать…

Говорят: «Крепка, как смерть, любовь», и не замороченный поэт высказал эту глупость, а сам царь Соломон. И что ж? Любовь отлетела, умный царь средних лет, у которого четырёх зубов не досчитывалось, остался жив и невредим, а нимфетка Суламифь, не откладывая, завела шашни с ночным сторожем – крепким молодцом с дубовым воображением… Не зря шептали потом на иерусалимских базарах, что «Песнь песней» не Соломон сочинил, а наёмный литератор по царёву заказу; эта новость не на пустом месте выросла.

Соломон любил, и Самсон любил. Да и барышни их любили, но потом немного разлюбили: Суламифь по юности лет, а Далила за деньги. Самсон, буйный силач, был увлечён Далилою ото всей души: красавицу желал, а её языческих соплеменников терпеть не мог и истреблял повсеместно – но это не мешало союзу влюблённых. Однажды, повстречав меж Ашкелоном и Газой толпу филистимлян, Самсон рассердился очень, рассвирепел, и, не имея под рукой иного оружия, поднял с земли обглоданную ослиную челюсть и уложил ею в землю тысячу иноверцев. Да что там эта тысяча! Как-то раз повстречал он на дороге льва, и голыми руками пасть ему порвал. И отсюда, возможно, родилась всем известная идиома «пасть порвать». Ветхие наши истории изобилуют чудесными преувеличениями и способствуют цветению мифов.

Самсон любил, Далила любила. Видная была пара и веротерпимая: он единобожец, она язычница. И кровоточивая обстановка ранних веков не препятствовала этому показательному союзу, у некоторых наблюдателей вызывавшему раздражение. Так уж мы устроены, теплокровные! И не слишком далёк от истины был писатель Тургенев, дополнивший «Песнь песней» и воскликнувший: «Любовь сильнее смерти!» Может, и стареющий царь так думал, глядя на юную красавицу, а потом на своё отражение в серебряном зеркале. Зато ни царь, ни русский писатель не задумывались над тем, что любовь – величина непостоянная и явление преходящее, как ветер Божий. Любовь – продолжение влюблённости, захватывающей человека целиком, как ловчая сеть. А продолжение – повтор, оно скучней начала, цветущего однова. И ревность, и скандалы, иногда с рукоприкладством – лишь попытка восстановить поколебленное право собственности.

Ну да… А Самсон? Доверчивость, эта разгаданная загадка славянской души, его сгубила: на его месте славянин точно так же уложил бы свою буйную голову в колени Далилы, силою колдовской страсти способной и мертвеца поднять из могилы. Вот вам, пожалуйста: «Любовь сильнее смерти», прав Тургенев. Особенно если позабыть о деньгах, которые, как это ни противно, ещё сильней любви.

Я вижу Далилу даже без прищура, как будто она проживает в соседней комнате, сидит там с ногами на оттоманке. Ей предложили деньги, принесли много денег в обмен на Самсона, чтоб она обкорнала шевелюру назорея и лишила его силы. Великолепная история! И Далила, не будь дурой, согласилась: деньги, выходит дело, оказались сильнее любви.

Отклони женщина щедрое предложение в пользу любови, враги не ослепили бы Самсона, и тот, в свой черёд, не сокрушил бы колонны языческого храма и не обрушил каменный свод на головы филистимлян, убив множество и погибнув вместе с ними под завалами. И мы знать бы ничего не знали о богатыре и негодяйке – миф не пророс бы сквозь камень тысячелетий. Камень камнем, а оплаченное предательство как цвело когда-то, так и нынче цветёт пышным цветом: «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем». Царь Соломон, писатель Тургенев – куда им до проповедника Экклезиаста!

 Все эти персонажи, включая и литераторов  – от Гомера и дальше, ведут свою роль, невольно или осмысленно ступая по пятам вслед за теми, кто был раньше их и исчез в сумерках прошлого; туда им и дорога. Имена их выветрились из памяти неблагодарных поколений.

 Кто выветрился, а кто остался светлым героем и избавителем своего народа – тут не последнее место занимает удача и благоприятное стечение обстоятельств. Рассказывают, что Самсон-назорей и царь Давид были сверстниками, жили и действовали в одно время (древние даты, надо отметить, отличаются большой подвижностью), а, возможно, даже и пересекались. Во всяком случае, история измены Далилы и героической гибели Самсона вряд ли могла пролететь мимо ушей царственного псалмопевца Давида.

 У Давида были свои счёты с филистимлянами. А у кого их не было в ту пору в доме израилевом?

 Историю великолепной схватки нашего паренька Давида с закованным в медные и бронзовые латы башнеподобным филистимлянином Голиафом Савик, кажется, знал всегда, с самого рождения – задолго до того, как впервые открыл Библию, запретную при большевиках. Как приключилось такое врождённое знание, он и сам не мог понять; и пусть эта загадка остаётся неразгаданной: аромат неизвестности украшает нашу жизнь.

 От младых ногтей Савик представлял себе широченное поле, вроде Бородина, на котором, в ожидании судьбоносного боя, толкутся, расположившись друг против друга, две армии – филистимляне и евреи. Перед филистимским строем расхаживает, гремя железами, трёхметровый богатырь, к нему направляется юный Давид, на которого Голиаф глядит с издёвкой и цедит через губу: «Разве я собака, что идёшь на меня с палкой и камнями?» И слышит в ответ: «Ты хуже».

 Дальше томительные подготовительные события словно бы срываются с цепи. Пастух Давид привычным движением заправляет камень в кожаное гнездо пращи, раскручивает снасть – и увесистый снаряд мчится со свистом прямо в лоб великану. Тут точность нужна неимоверная  – что да, то да! И вот богатырь повержен и валится, как куль с мукой, на весёлую землю, и филистимское воинство, увидев диковинную смерть своего балбеса, пускается в бегство… Тут крыть нечем: засвети Давид хоть Илье Муромцу таким окатышем промеж глаз, он с коня бы и сверзился.

 Семицветная пена мифа, накидкой завитая вокруг персонажей, восхитительна. Вот это и есть полёт фантазии, истинная литература! И кровная связь с ними описателя, следящего и следующего за теми событиями, не поддаётся объяснению. И не надо!

 Эта кровная связь – новое, такого не было и в помине до того, как Савик приехал в наши библейские края. И Давид, и Голиаф на фоне их армий воспринимались им из Москвы как цветная олеография, в раме, повешенная на гвоздь по-соседству с «Тремя богатырями» кисти Васнецова. Эти трое не пробуждали в Савике Кричере никаких родственных чувств, они были ему чужими. Даже громыхающий своими латами вражина Голиаф был ему ближе  – то был его вражина: близкий враг.

 

 Так сложилось, что в один из первых своих дней в Израиле Савик оказался в той долине Аяла. Его привезли туда новые знакомые из кибуца Кфар-Менахем – этот кибуц взял символическое «шефство» над семьёй Кричер в то поганое время, когда советская власть не выпускала Савика и его маму на историческую родину, и они сидели в отказе в Москве, как древние евреи некогда на реках Вавилонских. Кибуцники, не имевшие, понятно, представления об особых отношениях Савика с мифом о Давиде и Голиафе, ни полусловом не обмолвились о том, куда они держат путь. Замирая, глядел Савик во все глаза на открывающийся безлюдный ландшафт его каменистой отчизны: жёлто-белая гладь осенней степи, вздыбленной кое-где округлыми невысокими холмами, по которым в отдалённые времена бродили наши предки со своими баранами и козлами.

 – Здесь Давид убил Голиафа,  – без всякого вступления ознакомил водитель, даже не притормозив, как будто речь шла о бытовом конфликте, случившимся давеча между каким-нибудь кибуцником и кочевым бедуином на верблюде.

 – Можно остановить? – попросил Савик. – Я поглядеть выйду...

 – Конечно,  – останавливаясь, дал справку кибуцник. – Вот здесь это всё было, только на пригорок подняться.

 Савик послушно зашагал. Белые камни осыпались под его ногами и катились по склону. С вершины взлобка вся долина Аяла была видна, как на ладони.

 Потрясала и обескураживала величина долины: то был, скорей всего, безлесый овраг. Ни о каких армиях, стоявших друг против друга, лицом к лицу, не могло быть и речи; две противоборствующие ватаги разместились бы кое-как в этом овраге.

 Евреи и филистимляне, можно предположить, толпились внизу, а взлобок служил ареной. Пусть злопыхатели бубнят, что Голиаф был крив на один глаз, и по этой, дескать, причине предприимчивый Давид к нему незаметно подкрался со своим булыжником. Другие намекают, что великан был из рода ангелов, изгнанных из небесных чертогов за плохое поведение, упавших нам на голову и обречённых на погибель… Будь Голиаф хоть одноглазым инвалидом, хоть трёхглазым – я искренне радуюсь гибели супостата и целую камень, уложивший его на месте.

 А те камни, которыми выстлано дно нашего еврейского Бородина – долины Аяла? Они как лежали там три тысячи лет назад, так лежат и посейчас  – бело-серые окатыши, размером с кулак. После роскошной победы Давида над Голиафом никому из зрителей и в голову не пришло поднимать с земли тот самый, отскочивший от башки филистимлянина камень, и нести его в музей воинской славы, потому что музеи в ту пору ещё никто не придумал. Да и сувениры, по дошедшим до нас слухам, были в то время не в ходу. Таким образом, тот самый камень, может статься  – это любой из множества на дне долины, под нашими ногами. И тут дело не в науке, а в вере: верю, что этот кругляк засветил пастух Давид в лоб нашего врага! Этот, а не соседний! Вот Савик и привёз его с собой в Тель-Авив и положил на книжную полку; пусть там лежит.

 Тут всё дело в перепаде масштабов: овраг Аяла – и целый свет. Великан и подросток. И свист камня, выпущенного здесь из пастушьей пращи, не заглох за три тысячелетия; он до сих пор поёт в ушах мира.

 

3

С подходом старости время выходит из-под контроля, сжимается и обмылком выскальзывает из рук. Нагибаться и ощупью искать его под ногами нечего и думать: шанс найти мал, риск рухнуть и сломать шею велик.

 Но как оценивать старость, и есть ли в том нужда? Мафусаил дотянул до 969 лет, и это вызывает в нас умеренный восторг с сомнением пополам: надо же! И Мафусаил предстаёт перед нашими глазами мифическим персонажем, его долгожительство кажется изрядно преувеличенным… Его сверстники, весь этот круг, отличались чудесным долголетием, и, можно предположить, не одна лишь девственная экология тому способствовала. Ну, что ж! Во времена оны длину локтем меряли и со счёта не сбивались, а возраст меряли – чем? Часами, днями? Вот уж не факт! Годовой забег Земли вокруг Солнца – с этой версией старик Мафусаил вряд ли был знаком; у него составилось иное представление о беге времени. По нашему нынешнему календарю он со своей клюкой дотянул, надо думать, лет эдак до восьмидесяти пяти. Да и времена спустя, в почти обозримом прошлом, праотец наш Авраам дожил до 180, а жена его Сарра родила ему сына в девяносто лет, что, при всей моей любви к чудесам, маловероятно. Дело, значит, в летосчислении, отличном от нашего – как и в допотопные дни.

 На этом можно было бы и точку поставить: ясность внесена. Относительная ясность, следует добавить… Возрастные перегибы учтены, но сама старость – равноправная составляющая человеческой жизни  – остаётся нетронутой: какая она была у 950-летнего Ноя, такой осталась и у пенсионера Иванова из Вышнего Волочка. Как Иванов скрипит костями и перхает по утрам, так и Мафусаил перхал и скрипел.

 Мне повезло: в молодости я приятельствовал и дружил, помимо моих бедовых сверстников, со стариками, или, если помягче, людьми пожилого возраста. Первым из них был Веня Рискин, ему было 60, а мне 20. Тот самый Веня, который уверял, что предназначение человека мыслящего (а других он считал подвидом, подсохшим ответвлением от ствола жизни) – смеяться над дураками. Не хохотать, не колотить себя по ляжкам в пароксизме неодолимого гогота – а тихонько посмеиваться для собственного удовольствия, не таясь ни от кого. Я и Савика познакомил с Веней, и мы втроём совершили немало захватывающих поступков.

 Зоркий взгляд Вени Рискина на нашу действительность разделял его ближайший друг и товарищ Юрий Олеша, а раньше, ещё до войны, другой его друг – Исаак Бабель. Нетрудно догадаться, что всех троих связывала, прежде прочего, принадлежность к литературе: Олеша, Бабель и человек устной цивилизации Веня Рискин. Водить пёрышком по бумаге Веня не любил, отдавая предпочтение устному жанру – в этом ему не было равных, его историями заслушивались и мастера, и подмастерья. Лишь изредка брался он, всё же, за перо, но лучше бы он за него не брался вовсе. В 30-е годы влияние Бабеля на Веню было столь мощным, что плавно перетекало в давление. Однажды Веня засел за работу, написал рассказ и отнёс его в журнал «Огонёк». В журнале текст прочитали, без труда обнаружили в нём тесное подражание Бабелю – и в сюжете, и в «одесском акценте».

 – А вы сами, наверно, из Одессы? – спросили у Вени.

 – Не угадали,  – ответил Веня.  – Из Харькова.

 Но это не помогло: рассказ самым решительным образом завернули. Разочарованный Веня поделился своей заботой с Бабелем.

 – Дайте сюда рассказ,  – выслушав Веню, сказал Бабель. – Где он?

 – Вот,  – сказал Веня, протягивая странички.

 Бабель внимательно прочитал текст, достал авторучку и написал на последней странице рукописи: «Перевёл с еврейского И. Бабель».

 – Возвращайтесь в «Огонёк» и передайте это Кольцову,  – сказал Бабель. – Из рук в руки.

 Веня так и сделал. Рассказ напечатали без проволочек. Это было весело и, в общем-то, без дураков!

 Разница в возрасте никак не влияла на наши отношения: в Вене Рискине я и Савик находили сверстника. А в глазах Вени возраст не был мерилом человеческой ценности. Старость ни при какой погоде не казалась ему самоцветным навершием жизни и сама по себе не заслуживала никакого уважения: старый дурак и в заграничной пустыне Сахара оставался старым дураком, а для нас с нашим другом Веней Рискиным изрядная часть времени, каким принято измерять набегающий возраст, оказывалось морем по колено. Время, надо думать, представлялось Вене понятием довольно-таки расплывчатым, наподобие медузы в том самом весёлом беспокойном море, которое по колено. Тут и сам старик Мафусаил не нашёл бы слов возражения и не стал бы спорить с Веней Рискиным: молодость от старости, в конце концов, отграничена лишь биологическими особенностями, иногда весьма неуместными и досадными. Что говорить! Четырнадцати лет отроду Веня был приставлен Нестором Махно помощником счетовода к сундуку с казной и скакал в тачанке стремглав, а покинул наш круг в преклонных годах, в переводе на ветхозаветный счёт близких к Мафусаиловым, в пропахшей машинным маслом подмосковной богадельне, на руках у кучера знаменитого русского писателя Льва Николаевича Толстого. Вот как было дело.

 Прошлое для Вени Рискина, нашего друга, не состояло из времени; прошлое состояло из прошлого. Точно так, как ландшафт не состоит из километров, а состоит из неповторимости. Неповторимостью прошлого для Вени была война с немцами, его участие в ней. Он не был убит, воротился восвояси и поэтому называл себя «баловень войны». По дороге домой, на румынской границе, ночью офицеры-смершевцы выгнали солдат из эшелона для проверки: что за трофеи везёт в отчизну рядовой состав с коварного Запада? Часишки и колечки, собранные на дорогах войны, не вызывали у контрразведчиков ни вопросов, ни возражений: это можно. Интерес вызывало другое – содержимое солдатских заплечных мешочков. Велено было, при свете ручных фонарей, мешочки опорожнить, вещички выложить на землю для ответственного разгляда и контроля. Велено – сделано! Сунув руку в горло своей тощей котомки, Веня извлёк оттуда страницу, вырванную из книги: фотография женщины лет сорока, с гладко зачёсанными волосами.

 – Это кто? – покосился офицер.

 – Мать Гитлера,  – сказал Веня Рискин.

 Контрразведчик застыл, как жена Лота.

 – Что?! – он выдавил. – Зачем?

 – Показать моим товарищам,  – сказал Веня,  – что обыкновенная женщина может родить дракона.

 Медленно приходя в себя, офицер озирался по сторонам: до чьих ушей долетел этот страшный разговор.

 – Рви! – шёпотом заорал контрразведчик, и Веня послушно принялся рвать страницу на кусочки; в направленном свете фонаря обрывки, рея, опадали на землю. – Топчи!

 Веня топтал, его движения напоминали нелепый танец пьяного человека. Цепочка солдат, выстроенных вдоль вагона для проверки, наблюдала за происходящим в совершенном молчании: неприятностей со смершевцами не хотелось никому.

 Но и смершевцу, шмонавшему Веню Рискина, неприятностей не хотелось: ужасную историю с гитлеровой мамой, обнаруженной у солдата, возвращавшегося домой, следовало приглушить на корню и не дать ей растечься. Поэтому, убедившись, что обрывки мамы добросовестно втоптаны в земную твердь, контрразведчик перевёл дыхание и шагнул к следующему солдату. А Венин мешочек, в спешке и горячке, остался необысканным до дна, и по этой приятной причине там сохранилась – а так бы отняли наверняка – бутылочка ямайского рома, предназначенная в подарок Юрию Карловичу Олеше, для которого само это поющее слово «Ямайка» представлялось сродни изумрудной метафоре.

 Война началась для Вени, вначале не подпадавшему под призыв, осенью 41-го, в Ашхабаде, куда его эвакуировали из Москвы вместе с Олешей как литературного человека. Немец наседал, надо было спешить. Часть писателей вывезли в Ташкент, часть к татарам, а Веня с Олешей оказались в Ашхабаде.

 Ехали до места назначения через пень-колоду, с пересадками, со стоянием на узловых станциях  – месяца полтора. Прибыли ночью, а наутро Веня с Олешей, разглядывая по дороге рассечённый арыками глинобитный азиатский городок, отправились на почтамт. Там, в окошечке «до востребования», могла обнаружиться корреспонденция – письма, открытки  – адресованная новосёлам.

 Для Вени весточка обнаружилась – повестка из военкомата, расписавшись в получении которой адресат считался мобилизованным новобранцем. За время путешествия писательского поезда из Москвы в Ашхабад положение на фронтах искривилось в сторону ухудшения, и вот литературного Веню Рискина решено было призвать в действующую армию, а предыдущий приказ о брони отменить и считать недействительным. Прочитав повестку, Веня ничуть не расстроился: это, действительно, было смешно  – бежать за тысячи километров от фронта и угодить прямиком в военкомат! Всякое может случиться в нашей жизни… Рядовой необученный Вениамин Рискин, боевое прошлое которого в конном войске Махно никем не учитывалось, не опасался военной смерти: он был фаталист.

 Отъезд новобранцев на войну был назначен на завтра, а нынешний вечер Веня с Олешей решили посвятить, как заведено, проводам солдата. На базаре, за полным отсутствием сорокаградусной, они купили у белобородого торгового старика трёхлитровый стеклянный баллон сладкого домашнего вина, а в лавочке два гранёных стакана и закуску: лепёшки и кулёк урюка, свёрнутый из газетки. К проводам приступили, не откладывая – невдалеке от базара, на тихой улочке они мирно устроились на берегу мурлыкающего арыка, в жухлой травке. Дневная жара ещё не сошла, над арыком висела раскалённая духота.

 – За вас, Вениамин Наумович,  – поднял свой стакан Олеша. – За ваше скорое возвращение!

 – Дай Бог, Юрий Карлович, дай Бог! – сказал Веня и, ладонью прикрыв, вместо кипы, дремучие волосяные заросли на макушке, длинным залпом опрокинул в рот липкое содержимое своего стакана.

 Дружелюбный баллон казался бездонным, но конец приходит всякой вещи, а вину – всенепременно и всегда раньше, чем хотелось бы. Закончили прощальную выпивку и Веня с Олешей – в начале ночи, в шёлковой азиатской тьме. Цикады трещали без умолку, возбуждённые светляки вились вокруг выпивающих и норовили спикировать в сладкие винные стаканы.

 До получения жилья на новом месте эвакуированным позволено было ночевать в вагоне, который их сюда привёз. Возвращаясь на железнодорожную станцию, на шатких ногах, Веня споткнулся, упал в арык и сломал лодыжку. И для лечения раны, на правах новобранца, был помещён в воинский госпиталь – сюда, в глубокий туркменский тыл, везли с фронта тяжелораненых, исковерканных солдат.

 – Ты только себе представь,  – рассказывал мне Веня Рискин,  – что я чувствовал, залегая в палате среди человеческих обрывков – разорванных минёров, обгорелых танкистов! И тут я со своей проклятой ногой… И хоть бы водку пили, а то какое-то сладкое пойло под урюк.

 Венина военная карьера развивалась вполне благоприятно. После выписки из госпиталя он был отправлен на фронт и приставлен к воздушному генерал-майору Хрюкину в должности ординарца или, попросту говоря, денщика. Так, при Хрюкине, Веня и прошёл всю войну до самой победы. Орденами его не пожаловали, зато он получил в подарок от своего командира аккордеон «Хохнер» с прикреплённой к рубиновому боку серебряной пластинкой, на которой было выгравировано: «Рядовому Рискину от генерала Хрюкина на память». Мир не без добрых людей.

 Слушая Венины военные истории, мы словно бы в озёрную воду прошлого глядели. Время, эта непостижимая субстанция, ничуть не отделяла нас и не отгораживала от тех событий. Мы видели себя на берегу ашхабадского ручья, в жутком госпитале, во фронтовом блиндаже генерала Хрюкина. Слушая Веню, мы тоже были баловнями войны. Но когда мы пытались записать удивительные рассказы Вени его словами, ничего у нас из этого не получалось. Ни у нас, ни у кого.

 А вот сочинённый давным-давно, в 60-м году прошлого века рассказец о Вене Рискине «Старики», кажется, получился, и здесь ему самое место – для лучшего знакомства с моим другом и товарищем.

 

СТАРИКИ

 

Шмуркевича Венька презирал: этот Шмуркевич неделями сидел на даче, в Москву не ездил, боясь, что его поймают в электричке как безбилетника. Денег на билет у него, конечно, не было. У Веньки тоже не было денег, но в Москву он наведывался регулярно – просто так, без дела, похлебать супца из солдатского котелка в кинозале «Хроники», куда его пускал бесплатно знакомый контролёр. Люди в тепле и в темноте спят, обнимаются или смотрят кинохронику, а Венька лакает себе из солдатского котелка супец, налитый туда знакомой официанткой из кафе «Националь»,  – тоже, понятно, не за деньги и даже не в долг. Как же такой Венька мог не презирать робкого Шмуркевича?

 Но он и жалел его – с ухмылкой, правда, но жалел. Одетый в две – одна поверх другой – клетчатые ковбойские рубахи, подаренные разными людьми в разное время, Шмуркевич на старости лет решил сделаться драматургом. Он прибыл на подмосковную дачу из Одессы, отягощённый своим решением и картонным чемоданом, набитым рукописями. Над ними он работал лет сорок подряд, просиживая штаны в редакции когда-то славной газеты «Моряк» вплоть до самого выхода своего на пенсию. Теперь этот старик, назанимав денег в счёт грядущих пенсионных доходов, решил дать бой судьбе и полем боя выбрал, конечно, Москву. Рукописи его были не вовсе бездарны, но литературные классики могли всё же безмятежно спать в земле и не вертеться в своих гробах от беспокойства и зависти.

 На подмосковную дачу Венька попал случайно: я привёз его туда жить. На даче мы обнаружили Шмуркевича. Как он там оказался  – это его дело. Может, покойный владелец дачи, известный писатель, завернул когда-то в Одессу, заглянул в редакцию когда-то славного «Моряка», познакомился там со Шмуркевичем и пригласил его в гости, под Москву. На это, может быть, сердечное приглашение и сослался Шмуркевич, нанеся полгода тому назад визит вдове писателя. Вот вдова и дала ему ключи от дачи – не селить же одесского гостя в двух его ковбойках в ореховой гостиной или краснодеревянном кабинете московской квартиры. А на даче, по осеннему дождливому времени, никто не жил, да и летом она пустовала, да и прошлой зимой. Продать бы её – и с плеч долой, но вот руки никак не доходят.

 А дача тем временем обветшала и пришла в запустение. Ещё зимой компания юных лыжников сбила замки и, проникнув в дом, учинила там славное веселье: пили, били бутылки о стены и мебель. Кровати, лежаки и кресла растащили по укромным уголкам. К широчайшей двуспальной кровати хозяев прикололи прощальную записку: «Спасибо этому дому. Любви – да, войне – нет!» Одним словом, весь дом перевернули вверх дном, слава Богу, что не подпалили.

 После этого случая большую часть изгаженных вещей вдова свезла в комиссионный магазин, а битое стекло, окурки и ворохи тряпья так и остались валяться на полу. Только Широчайшая незыблемо стояла на надлежащем месте, в спальне. На ней, Широчайшей, на её звонких пружинах, обтянутых полосатым, в застарелых подтёках, тике, и устроился жить Шмуркевич.

 Теперь Венька сделался его напарником: на рваной раскладушке, обнаруженной нами в чулане, он жить не захотел.

 С покойным владельцем дачи Венька тоже был не на «ты». Просто вдова, наслушавшись моих рассказов о Веньке, опустила в мою ладонь ключ от дачи со словами:

 – Несчастный одинокий старик! Ему негде жить – пусть поживёт у нас на даче. Там такой воздух! К тому же, вы говорите, он был знаком с покойным Александром Семёновичем. А Александр Семёнович, вы же знаете…

 Об Александре Семёновиче я знал достаточно и мог бы порассказать о нём вдове не меньше, чем она мне: покойный был человеком общительным и весёлого нрава. А вот о том, что на даче проживает другой несчастный старик – Шмуркевич, вдова не сказала ни слова. Поэтому, когда мы приехали на дачу и увидели свет в окне спальни, Венька погрустнел.

 – Послушай,  – сказал Венька,  – может, уедем? Я как-нибудь перезимую в моём курятнике – куры меня знают, а я знаю, где они кладут яйца. Куриная хозяйка не знает, а я знаю… А?

 – Давай войдём,  – сказал я. – Зря, что ли, тащились сюда целый час? И, потом, ты здесь хозяин: ключи-то у тебя.

 – А у них – отмычка? – усмехнулся Венька и взглянул на светящееся окно. – Тогда хозяева они, а мы – идиоты… Ну, пойдём.

 Но дверь была заперта изнутри. Я бухнул кулаком по доскам, и в ответ послышались лёгкие шаркающие шаги и:

 – Сейчас, сейчас! Минуточку… Кто там?

 Мы с Венькой переглянулись: к такому вопросу мы были неподготовлены, и ответить на него было непросто.

 – Кто, кто…  – сказал я, дёргая за ручку двери. – У нас ключи есть, мы из Москвы.

 – Мы люди хорошие,  – разъяснил Венька. – У нас водка есть.

 Дверь отворилась. На пороге стоял старик с длинным розовым носом, с бледными губами сердечника. Это и был Шмуркевич. На его ковбойки был накинут рваный плед.

 – Прошу вас, – сказал Шмуркевич, потирая костлявые ладони одна о другую. – По коридору и направо. Там, можно сказать, тепло и сухо.

 Мы прошли в спальню и сели на Широчайшую. Затворив за собою дверь, Шмуркевич всё потирал руки и улыбался, показывая ровные зубы цвета старой слоновой кости, слишком нарядные, чтобы быть настоящими. Пегие бровки Шмуркевича были вопросительно, как-то по-детски выгнуты, и голубые глаза под ними перебегали с Веньки на меня и обратно. Я и до сих пор не пойму, что у него были за глаза: то ли дурные, то ли наглые.

 – Что это вы тут веселитесь? – сказал Венька, резким движением руки сдвигая кепку на затылок.

 – Как? – спросил Шмуркевич, улыбаясь уже немного вымученно и наставляя ухо. – Что вы сказали?

 – А он, оказывается, ещё и глухой,  – как бы между прочим заметил Венька. – В хорошую ты меня втравил историю: дом отдыха, тишь да гладь, жареные гуси плавают… Послушайте, уважаемый, как вас зовут?

 – Шмуркевич,  – с предупредительной готовностью сообщил Шмуркевич. – А – вас?

 – Вениамин Наумович,  – сказал Венька. – Будем знакомы… Водку пьёте?

 – Пью,  – смутился почему-то Шмуркевич, опустил брови и потупился. – Но совсем немного, чуть-чуть… Я ведь, знаете, страдаю сердечной болезнью… А, может, картошечки – я как раз отварил? Пшенцо есть, геркулесу полпачечки.

 – Геркулес под водку,  – отметил Венька. – А мыло у вас есть?

 – Есть,  – сказал Шмуркевич. – Хозяйственное.

 – Лучше уж водку закусывать хозяйственным мылом, чем геркулесом,  – сказал Венька латунным голосом.

 – Есть ещё сухарики – сам сушил,  – продолжал Шмуркевич,  – лавровый листик – ещё одесский…

 – Вы сказали – одесский? – насторожился Венька. – Лавровый лист?

 – Ну да! – сказал Шмуркевич, вдруг распрямясь во весь рост и глядя на Веньку с вызовом. Он, видно, решил отыграться на этом самом листе за венькино хозяйственное мыло.  – Да, одесский. А что в этом удивительного? Вы думаете, в Одессе нет лаврового листа? Это просто глупо! Я заявляю вам как одессит…

 – Так вы одессит? – строго спросил Венька, как бы требуя специального подтверждения этому важному и приятному факту.

 – А почему бы мне не быть одесситом? – чуя подвох, позондировал почву Шмуркевич.

 – Я не спрашиваю «почему»,  – кругло уставясь на Шмуркевича, сказал Венька,  – интересный вы еврей… Вы еврей?

 – Еврей,  – признал несколько сбитый с толку Шмуркевич.

 – Одесский еврейский старик,  – сказал Венька.

 – А вы, что – не старик? – огрызнулся Шмуркевич.

 – Я тоже старик,  – сказал Венька, надвигая кепку обратно на лоб. – И тоже одесский… Несите картошечку, если не остыла.

 – А товарищ ваш,  – юля глазами, засмеялся Шмуркевич,  – он тоже? Наш? Ну… еврей?

 – Кто это вам вбил в голову, что я – «ваш»? – сердито сказал Венька. – «Ваш», «наш»… чушь собачья. Что я вам, брат?

 – Так, значит, он еврей,  – мельком взглянув на меня, удовлетворённо сказал Шмуркевич.

 После первой чашки водки Шмуркевич пригласил Веньку в соавторы.

 – А что вы думаете, Вениамин Наумович,  – сказал Шмуркевич. – мы заживём прекрасно, великолепно. Мы поделим всё – и славу, и деньги: мне семьдесят пять процентов, вам – двадцать пять. У меня есть киносценарий о советском солдате, попавшем в плен к немцам. Там надо кое-что подчистить, кое-что изменить – самую малость… А потом мы вернёмся в Одессу.

 – А почему бы вам сейчас не вернуться в Одессу? – спросил Венька. – Чего вы торчите тут, на этой вонючей даче?

 – У меня нет денег на дорогу,  – грустно сказал Шмуркевич. – И, потом, я хочу встретиться с кинорежиссёром Чухраем – очень, говорят, симпатичный человек.

 – А Чухрай хочет с вами встретиться? – спросил Венька и скривил лицо, как будто сосал лимон. – Послушайте, Шмуркевич, вы знаете, что мир поделён на две неравные части?

 – Да,  – сказал Шмуркевич. – На богатых и на бедных.

 – Нет! – категорически опроверг Венька.

 – На дураков и на умных? – предположил Шмуркевич.

 – Нет! – прокричал Венька, обмакивая картофелину в соль. – Я делю мир как бритвой: на тех, кто ест маслины, и на тех, кто не ест маслины. Середины здесь нет.

 – М-да…  – сказал Шмуркевич и пожевал губами. – Маслины. Это вы хорошо сказали…  – Он явно не понимал, при чём тут маслины.

 – Вы любите маслины? – усмехнувшись, спросил Венька.

 – Я – да,  – сказал Шмуркевич. – Какой одессит не любит маслины? А вы любите копчушку?

 Венька поглядел сначала на Шмуркевича, потом на меня и, покривив губы, покачал головой. А потом отчаянно махнул рукой и плеснул себе в чашку из бутылки.

 – Ну, ты меня и втравил! – сказал Венька, выпив водку. – Ну, втравил…

 Я шагал через мокрый, холодно шуршавший лес к последней электричке. Стены леса по обе стороны тропинки были высоки и черны. Ветер срывал с ветвей гроздья крупных, ледяных капель и швырял их в меня. Надо было мне остаться о стариками, в тёплой сухой спальне, на рваной раскладушке.

 Старики не уживутся друг с другом, думал я, глядя под ноги и переступая через лужи. Всё это дело кончится скандалом, стариковским скандалом,  – с криками, изысканными оскорблениями, с размахиванием руками. Надо бы приехать сюда через недельку.

 Но приехал я только зимой, через три месяца – так уж вышло.

 

 Я шёл к даче той же тропинкой – теперь жёлто-белой, заснеженной. Вечер выдался морозный и сырой, и стены леса были свинцовыми. Кутаясь в воротник пальто, я представлял себе комнату стариков – и она виделась мне с этой тяжко поскрипывающей тропы сухой и уютной. Кто остался там – Венька или Шмуркевич – я не знал. Но один из них должен был съехать, проиграв борьбу. С прочной позиции молодости я не делал в этой чужой борьбе поправки на старость участников. Один должен был выиграть, другой проиграть – это всё. Проигравший – кем бы он ни оказался – не вызывал во мне жалости.

 За лесом, в выстуженном поле, пошли сугробы. Ветер бил меня сбоку, а тяжёлая хозяйственная сумка, в которой погромыхивали бутылки и банки, стучала по ногам. К даче я подошёл в темноте; дом чернел посреди облезлого, заваленного снегом участка. В окошке спальни светился огонёк, отбрасывая на синий снег нерезкую переплётчатую тень от рамы; лёгкая веточка дрогнула у меня под сердцем, дрогнула на миг и снова застыла, и я ощутил маленькую, приятную пустоту – там, ниже сердца. Мне захотелось увидеть Веньку в тепле комнаты.

 Венька отворил дверь. В руках он держал гранёный стакан с жидким чаем.

 – Шмуркевич болеет,  – сказал Венька. – Жалеть его надо! Торчал бы себе в Одессе, получал пенсию…

 Шмуркеич сидел в спальне, на краю кровати. Нос его стал ещё длиннее и розовей, а губы полиловели. Он сидел в двух своих ковбойках, поверх них был накинут драный плед. Ноги Шмуркевича, обутые в стоптанные, с обрезанными голенищами валенки, упирались в светящуюся золотисто-розовым сиянием электрическую плитку.

 – Вот и товарищ ваш приехал,  – сказал Шмуркевич и чуть-чуть подвинулся на кровати, словно бы предлагая мне место рядом с собой. – Оставайтесь у нас ночевать!

 – Пейте чай,  – сказал Венька. – Сахар я уже положил.

 Я быстренько сварил на плитке пельмени и разогрел тушёнку прямо в банке. В комнате приятно запахло жирным мясом.

 – Попируем! – сказал Шмуркевич, потирая сухие ладошки. – Я же говорил – он приедет.

 – Мало ли что вы тут мне говорили…  – проворчал Венька. – Водку вы пить не будете, слышите?

 – Есть коньяк,  – сказал я, разгибаясь над плиткой.

 – Ну, капните в чай,  – сказал Венька Шмуркевичу. – Это вам можно.

 – Я хочу мяса! – сказал Шмуркевич. – Какая ерунда! Кто вам дал право командовать, Вениамин Наумович?

 Ужин прошёл довольно-таки невесело. Мы с Венькой пили коньяк, закусывали пельменями и запивали мучнистой пельменной водичкой, изображавшей бульон. Шмуркевич поковырял мясо ложкой, отставил банку и задумался над чем-то… Спать легли рано, сразу после еды.

 Я лёг на раскладушке, старики – на кровати, рядышком. Шмуркевич растянулся на спине, подложив плед под голову. Так, на спине, лежать ему было легче и спокойней. Он напоминал какой-то странный механизм, разобранный, разъятый на детали для ремонта и смазки. Венька, наоборот, компактно скрючился на боку, накинув на себя пальто, из-под которого торчала его голова в кепке. Он занимал примерно вдвое меньше площади, чем расслабленно вытянутый Шмуркевич.

 Я уже засыпал, когда до меня донёсся шёпот Шмуркевича:

 – Я хочу вам сделать одно предложение, Вениамин Наумович…

 – Я не девушка, Шмуркевич,  – сказал Венька. – Ну, что за предложение?

 – Вы любите землю?

 – Какую землю? – Венька немного приподнялся на локте.

 – Небольшой участок земли, с домиком,  – сказал Шмуркевич. – Это под Одессой, всего километров пятнадцать. Я уже давно его присмотрел.

 – Ну и что? – спросил Венька, возвышаясь над плоско лежащим Шмуркевичем.

 – Там можно было бы разбить огородик,  – сказал Шмуркевич. – Так, ничего серьёзного: немного картошки, огурчики, укропчик… И моя пенсия. Нам бы хватило.

 – Продолжайте,  – чужим каким-то, далёким голосом сказал Венька.

 – Да вот, собственно, и всё,  – сказал Шмуркевич. – Домик у самого моря, в двух шагах от моря.

 – Так вы хотите его купить, этот домик? – спросил Венька, снял кепку и пригладил волосы ладонью. – А деньги у вас есть?

 – При чём тут деньги! – злым шепотом прокричал Шмуркевич. – Деньги будут, мы же в конце концов продадим сценарий о пленном солдате. Да и либретто… Не в деньгах дело.

 – В чём же дело? – спросил Венька, снова ложась и подтыкая под себя полы пальто.

 – Этот домик стоит на территории военного дома отдыха,  – горько сказал Шмуркевич. – И они там устроили летнюю кухню, вот в чём дело… Но если вы не любите землю, тогда не о чем говорить.

 – Кто вам сказал, что я не люблю землю? – Венька грузно поднялся и сел, опершись спиной о белую, золочёную спинку кровати. – Что вы болтаете чепуху? Откуда у вас все эти дурацкие идеи, Шмуркевич?

 – Двадцать пять лет назад я присмотрел этот домик,  – сказал Шмуркевич, глядя в потолок. – А думал о нём ещё раньше – с тех пор, как остался один. Разве я никогда вам не рассказывал? – Венька не ответил, сидел молча и неподвижно. – Когда началась война,  – ровно продолжал Шмуркевич,  – меня забрали рыть окопы. А всех моих – жену с ребёнком и родителей – вывезли из города на пароходе. В пароход попала немецкая бомба… Мальчику было тогда полтора месяца.

 – Я не знал, что у вас была семья,  – пробормотал Венька. – Простите…

 – Нет-нет, ничего,  – сказал Шмуркевич. – Я думал, я вам рассказывал.

 Мне не хотелось мешать старикам, да и разговор их затягивался, а заснуть я никак не мог. И я выволок мою раскладушку в коридор.

 Проснулся я поздно: в маленьком оконце над дверью серело утро. Ёжась от холода, я вылез из-под моего пальто и босиком пошлёпал в кухню – попить. Вода в ведре была ледяная.

 Башмаки мои остались с ночи в комнате стариков, и я вошёл туда, тихонько отворив дверь.

 Шмуркевич лежал на спине, голова его на серой шее была высоко откинута. Его рука, намертво вцепившаяся в клетчатую ткань рубахи и оттянувшая её, окостенела.

 Я вышел на цыпочках в коридор и плечом распахнул тяжёлую дверь, ведущую на улицу. Двор был бел и бугрист, и на снегу чернела только одна тропка, протоптанная от крыльца дома к дощатому скворечнику уборной.

 В стороне от этой тропки, посреди снега, стоял Веня. Его спина, обтянутая пиджаком, тихонько покачивалась, как маленький чёрный колокол. Он молился. Слова «кадиша», звучавшие над снежной пустошью, казались стеклянными и страшными.

 

1960

Москва

 

4

Любовь – явление, носящее характер поветрия  – имеет, к тому ж, неохватные границы: мы любим блондинок и брюнеток, толстушек и худышек, синеглазых и кареоких, долговязых и малорослых. О вкусах спорить не приходится или, как уверяет поговорка: «В каждой избушке свои погремушки». Любовь, придуманная романтиками удобства ради и для успокоения мятущейся души, если и не преследует коммерческие интересы, то является на смену неодолимому прекрасному желанию, песне плоти, унаследованной то ли от диких зверей, то ли от ангелов небесных – поди, знай!

 Звенящая страсть перетекает, таким образом, в ровную, как струганая доска, любовь, а затем и в постылую привычку. Речь тут идёт, разумеется, о гендерных подходах к теме, а ведь вокруг нас существует куда как немало предметов, помимо девичьей красоты, изменяющейся от поколения к поколению в соответствии с требованием моды. Красота литературы, почти неизменная, достойна устойчивой любви; это убедительный пример. Не говоря уже о любви множества людей к Богу – как будто он в этом нуждается.

 В молодые годы такие обременительные мысли Савику и в голову не приходили – он делил всё своё время между сочинением стихов и захватывающим бегом за девчонками, вызвавшими в нём обжигающую вспышку желания, которую иные любители назвали бы «любовь с первого взгляда». А второго и не было – довольно было и первого, затягивавшегося иногда на неделю, а то и на три.

 Итак, любовь к литературе. Зачем далеко за примерами ходить? Я, например, люблю Есенина, почти так же крепко как Мандельштама. Кого это шокирует, пусть бросит в меня камень; мне всё равно. Я вижу Есенина на завалинке Божьей избы, в полосатых портках, закинувшим ногу на ногу. Он не растягивает меха гармошки и в жалейку не дудит – это был бы уже палки перегиб. Сиденье Есенина на завалинке, в палисаднике – игра, моя игра в реальную действительность, которая не существует вовсе. А стихи существуют.

 Понятно, что за радужной пеленой стихов угадывается автор. Но мне этого было мало, я хотел встретить кого-нибудь, кто товариществовал с Есениным, сотрапезничал, был запанибрата. Но что я знал тогда, в начале своего времени, в свои двадцать лет! Двадцатью годами позже я вот так же искал сотоварищей гениального Андрея Платонова – и нашёл, и слышал их: Виктора Некрасова и Семёна Израилевича Липкина. А с Мариенгофом я познакомился, когда мне не было ещё и двадцати, и «Роман без вранья» я знал только по названию – к самой книжке подходы в те времена были в советской стране перекрыты наглухо. Кабы знамо! Знал бы – дерзнул бы расспросить Анатолия Борисовича, элегантного пожилого господина с чайным цветом лица, о его друге Есенине. А другой живейший свидетель жизни Сергея Есенина! Когда в конце 50-х, в Тбилиси, в Союзе писателей меня подвели к Ивневу, я подумал, что ослышался: Рюрик Ивнев размыто представлялся мне мамонтом, покоящимся во глубине сибирских льдов.

 Но вернёмся к Савику Кричеру. Живую историю о Есенине я услышал впервые от Чагина – к нему на дачу привёз меня Савик, каким-то боком приходившийся хозяевам дальним-предальним родственником, почти неразличимым.

 Мы попали как раз на обед; за столом расположилось с полдюжины известных московских журналистов и писателей. На столе не только тарелки с блюдцами кругло белели, но и, по неписанному правилу, золотился в бутылках армянский коньяк, без которого, как уверяет молва, Уинстон Черчилль и дня не мог прожить.

 Так или иначе, но после рюмки-другой Чагин расслабился, крупное его лицо, словно бы вырубленное плотницким топором, налилось здоровым розовым соком, а голубые, навыкате, глаза оглядывали мир с доброжелательным любопытством. Он был много знающий человек.

 Под конец обеда сотрапезники затеяли интереснейший литературный разговор.

 Сергей Есенин, рассказывал Чагин, приехал в 1924 году в Баку, где сам Пётр Иванович был в то время большим партийным начальником, вторым человеком в городе, и куратором печатных изданий – газет, журналов. А Есенина, как всякого русского поэта, тянуло на великолепный хлебосольный Кавказ – к его горам, людям и песням. Загадочная Персия, расположенная по соседству, неотвязно манила и влекла Есенина, как и турецкий Босфор, на котором он тоже никогда не был. Бакинские нефтяные качалки были ему совершенно безразличны, железная индустриализация чужда, если не враждебна его ситцевой душе. Не то бирюзовая Персия, где на базарах нищие калики поют рубаи Хайяма и газели Фирдуси, где вспыхнувшая грозным огнём толпа не так-то уж и давно растерзала нашего поэта Грибоедова.

 Надо попасть в Персию. В Персию! Ради этого стоило ехать в Баку и сидеть тут, как в железном лесу, среди нефтяных чёрных вышек.

 Но начальник, ещё повыше Чагина, запретил везти Есенина в Персию. Чем был вызван этот запрет, можно только гадать на кофейной гуще: вряд ли высокое начальство тревожила перспектива чрезмерного увлечения советского гостя горячительными напитками в соседней стране. Русский человек когда не пьёт? Когда ему не наливают. И всецело положиться тут на Чагина было рискованно.

 Петру Ивановичу было предписано «с самого верха» так организовать времяпровождение знаменитого поэта, чтоб Баку ему волшебной Персией показался. Задача была проста, как три копейки.

 Круглый день, с рассвета до темноты, гоняли вокруг Баку на двух машинах по горам и глухим деревенькам. В головном «паккарде» располагался Чагин с Есениным, вторая везла повара и отборный пищевой припас: вино, снедь. К полудню сомнения гостя в том, что кругом – Персия, совершенно рассеялись.

 Вернулись ночью, в состоянии приятного изнеможения.

 – Серёжа,  – спросил наутро Чагин, лечась народными средствами от тяжёлого похмелья,  – как тебе Персия?

 Персия очень понравилась. Чему ж тут не понравиться?

 – Петя,  – спросил Есенин,  – а чайханщик был? С бабьими плечами? Или мне приснилось?

 – Был, был,  – подтвердил Чагин. – Как сейчас его вижу…

 Есенин был благодарным человеком, во всяком случае, к добрым друзьям. Первые наброски «Персидских мотивов» были посвящены Чагину, а их героиня именовалась не «Шагане»  – такое персидское имя вообще не существует в природе – а «Чагане». На этот счёт существует множество вариаций, и все они менее интересны.

 

 Личность художника располагается отдельно от его творчества. Это утверждение столь же неопровержимо, как бессмысленность использования сослагательного наклонения на минном поле политических реалий. Личность знаменитого художника, в накидке из мифов – предмет досужего любопытства публики; что ж, это легитимно. «Сними ладонь с моей груди, / Мы провода под током. / Друг к другу вновь, того гляди, / Нас бросит ненароком»  – лучшее, на мой взгляд, эротическое четверостишие в русской поэзии, и оно имеет мало общего с реальной жизнью его прославленного автора, Бориса Пастернака. Более того: лирическая героиня этих волшебных слов вполне виртуальна, и расстояние между нею и «последней музой» поэта Ольгой Всеволодовной Ивинской измеряется парсеками. Пастернак был гений, а то, что позволено гению, не позволено его музе. И вот финал Большого взрыва эмоций: «Но как ни сковывает ночь / Меня кольцом тоскливым, / Сильней на свете тяга прочь / И манит страсть к разрывам». Межзвёздная свобода преобладает в жизни гения, и это всё, что дано о нём знать публике достоверно.

 История создания «Персидских мотивов» как раз тот случай, когда личность автора предельно тесно приближена к текстам стихов, к самой сердцевине цикла. Не знай мы подоплёку «путешествия» Есенина в Персию, дивные стихи, быть может, показались бы нам излишне сусальными и подсахаренными. Волей-неволей напрашиваются сравнения с десятками, если не сотнями других стихов, написанных десятками, если не сотнями других советских поэтов о командировках в зарубежные края; эти рифмованные отчёты вылились со временем в своего рода жанр. На их фоне «Персидские мотивы» высятся, как Эверест на фоне Среднерусской возвышенности. А проследив головокружительную гонку Есенина с Чагиным на «Паккарде» вокруг Баку и открыв тайну «Чагане», мы увидим автора Персидского цикла вживе – будто он живёт в соседнем доме и каждое утро встречается с вами в рюмочной на углу.

 

5

Слоисто время, как рулет:

Синий цвет, зелёный цвет…

Смысл разумный бередя,

Досаждая добрым людям,

Завтра, верно, так же будет

Время свёрнуто в рулет:

Синий цвет, зелёный цвет.

 

Забыл, когда и от кого слышал Савик Кричер эти строчки, но они почему-то сохранились в глубоких складках его памяти и всплыли на поверхность на берегу озера Иссык-Куль, на раннем рассвете: солнце проклёвывалось на Тянь-Шане, высокое небо меняло цвет на глазах – от яблочно-зелёного до абрикосово-оранжевого, и небо было временем, а время было Богом.

 Упоительная жажда странствий привела Савика сюда, на озеро, в кишлак Сары, в глинобитную кибитку старика лет шестидесяти  – пастуха по прозвищу «Зелёная Шапка»; эта Зелёная Шапка приходилась отцом киргизскому другу и сокурснику Савика, поэту Абдыкалыю Курджумшукуровичу Молдокматову. Шапку, стало быть, звали в бытовой жизни Курджумшукуром, но за сутки, проведённые заезжим московским гостем под его крышей, никто к нему так официально не обращался; Зелёная Шапка – и всё тут.

 В Шапкиной кибитке, в Богом забытых Сарах Савик чувствовал себя отменно; публика здесь, по его разумению, была как две капли воды похожа на ветхозаветных жителей, в незапамятные времена обитавших на холмах его далёкой отчизны. Время, свёрнутое в рулет, раскинулось над Иссык-Кулем и нависшими над озером горами Терскей-Ала-Тоо с их сыртами  – высокогорными отгонными пастбищами; как раз туда, в кишлак Кара-Шийрак, Савик и держал путь. Наверх вела грунтовая летняя дорога, ввинчивавшаяся своими серпантинами в небеса метров на восемьсот. Зимой её напрочь запечатывали снега и лёд – до июня. И тогда добраться из Кара-Шийрака до китайского Кашгара было проще, чем спуститься к озеру.

 

 На сырты в начале 60-х можно было попасть через Сары, миновав городок Пржевальск, что на восточной оконечности Иссык-Куля. За окном стояла советская власть.

 После отмены СССР этот приветливый Пржевальск, пёстро населённый киргизами, русскими, уйгурами и дунганами, без задержки переименовали в Каракол, что в переводе с киргизского означает «Чёрная рука»; название связано с разбойниками, когда-то здесь хозяйничавшими и грабившими добрых людей. Что ж, могу легко понять потомков путешественника Пржевальского. В Мозамбике, посреди африканских джунглей, произошло нечто подобное: аборигены, радуясь победе демократии над португальскими колониалистами, под эту музыку переименовали столицу, носившую имя моего предка, пиратского морехода Лоренцо Маркиша, в какое-то безликое Мапуту. Обидно…

 Мне нравился этот азиатский городишко. Хочу надеяться, что старинный памятник Пржевальскому, установленный там ещё при царе, уцелел – ведь открыватель дикой лошади, всё ж, не Ульянов, чтоб его сносить… Вот и в этом грёбаном Мапуту стоит себе, никому не мешает, бронзовый памятник моему Лоренцо.

 

 Пржевальск казался Савику перенесённым сюда, на берег озера, из другого, древнего слоя времени – знакомого понаслышке, но прежде не виданного. Какого? Бог весть; может, и допотопного. «Синий цвет, зелёный цвет». Или золотисто-песочный, или серо-серебряный. Люди, одетые кое-как – в вытертые ватники, выцветшие чапаны, обутые в разбитые сапоги или глубокие азиатский галоши на малиновом подбое, шли вдоль жёлтых дувалов по своим делам, а, может, и вовсе без всякого дела. Никто из них и думать не думал над тем, как догнать и перегнать Америку по надою молока или построить коммунизм, да и знать об этом не знал. И это было приятно и легко.

 То были люди другого замеса – не те, которые водились в Москве. Существует ли лаз, сквозь который можно перебраться из прошлого в будущее и обратно – это ещё бабушка надвое сказала, а очутиться в другом слое времени очень даже возможно; город Пржевальск тому примером. И это не говоря уже о лесных молодцах с Амазонки, готовых во всякий час поживиться сладким мясом соседа или соседки. Бразильские власти в курсе дела, они принимают в расчёт специфические вкусы своих краснокнижных аборигенов, выпавших из гнезда нашего времени и поэтому, что бы они ни натворили, приравниваемых к несовершеннолетним. Они, напялившие кожаную кобуру на детородный орган, со своими луками и отравленными стрелами, тоже живут в другом слое времени; это очевидно.

 Не то в Пржевальске: там слой иной, публика иная и гастрономические вкусы у неё иные. Там деликатес – кремлёвская рыбка-османка, она тоже из Красной книги, и ловить её запрещено настрого; впрочем, кому надо, те ловят, и весь улов, до последней рыбёшки, отправляют в Москву, в Кремль. А тому, кому ловить не надо, а он всё-таки ловит на свой страх и риск, могут припаять три года отсидки: чужое не бери, тем более кремлёвское! Но и эта живая административная связь с пенитенциарной системой государства не делала из пржевальских жителей унылых строителей коммунизма. Пржевальцы жили по своим азиатским правилам, не заглядывая в завтра. Время, ограниченное для них конструкцией «зима-лето», имело в их глазах вполне аморфный характер; и это тоже было приятно и легко.

 И Савику среди них было легко и приятно. В чайхане, скинув обувь и сидя, поджав ноги калачом, на бараньей кошме, с пиалушкой зелёного чая №95 в ладони, он неспешно обсуждал со своим случайным собеседником-аксакалом преимущества дунганского лагмана перед лагманом уйгурским и актуальную для чабанов тему волкобоя на отгонных пастбищах, куда Савик направлялся, подобно Прусту, в поисках случайно утраченного времени. Он и встречу в чайхане, это зыбкое подрагивание времени с запечатанным в нём червячком жизни, воспринимал как счастливую случайность.

 Одним словом, в Пржевальске – будущем Караколе, откуда русские жители, под напором выпущенной из-под замка азиатской сущности, им чуждой, уедут, грубо говоря, подчистую – Савик чувствовал себя легко, как птица, парящая в потоке ветра. Где ещё он найдёт такого аксакала, чтобы побалакать с ним, под зелёный чаёк, про волкобой и лагман? Ну, может, на отгонных пастбищах, где, правду сказать, нет ни лагмана, ни чайханы.

 Из Сары наверх, на сырты тронулись с рассветом. Караван из шести раздолбанных грузовиков остановился на окраине посёлка, и Керим, шофёр, к которому Савик навязался в попутчики, сказал:

 – Выходим, братан! Сейчас выпьем на дорожку и поедем.

 Шестеро угрюмых водил и Савик к ним довеском уселись кружком на землю. Появились пиалушки и бутылка питьевого спирта. Глотать спирт из пиалушек непростое дело: определить, уложится ли содержимое в один глоток, как при питье из стакана, не представляется возможным, а пить чистый спирт в непредугаданные два глотка – рискованное предприятие.

 В один глоток или в два, но неожиданная выпивка вызывала у Савика бесшабашную тревогу: головоломные вилюшки, с позволения сказать, дороги, пробитой на отвесном плече голой горы, мало о чём говорили наблюдателю, кроме как о падении в пропасть. «В пропасть упасть – пропасть, И тело обмоет река». Откуда это, чёрт возьми, втемяшилось в голову! А шофера степенно выпили, крякнули и разошлись по кабинам.

 Поехали. Содрогаясь и ухая, машины карабкались от поворота к повороту. Задумчиво глядя в окошко, Савик рассматривал проплывающие внизу железные останки грузовиков, когда-то свалившихся в обрыв. Картинка складывалась траурная, но соседство с горной смертью его, по молодости годов, не особенно напрягало: падение в пропасть, в компании с водилой Керимом, представлялось ему хотя и допустимым, но маловероятным происшествием. А Керим яростно крутил руль, словно вступил с ним в схватку не на жизнь, а на смерть; пиалушка спирта придала ему 96-градусной энергии, и он готов был сражаться, как берсерк.

 Вскоре после полудня они одолели подъём и выехали на плато. Озеро осталось глубоко за спиной, морщинистая степь расстилалась перед ними до горизонта и уходила в Китай. Часа через полтора должен был показаться Кара-Шийрак – посёлок на два десятка персон, включая детей-сосунков в их люльках, бараньего фельдшера, почтаря, тройку овечьих и ячьих чабанов и председателя сельсовета по имени Шарше. Почтарь, как, впрочем, и председатель, являлись в посёлке фигурами сугубо номинальными: никто ни туда, ни оттуда писем никому не писал и посылок не посылал, а сам Кара-Шийрак, незнакомый ни с водопроводом, ни с электричеством, в председателе сельсовета Шарше нуждался примерно так же, как в короле-Солнце Луи Четырнадцатом. Но советская власть, квартировавшая в двух днях пути отсюда, внизу, и назначавшая чиновников во всякий населённый пункт, считала, как видно, иначе…

 Не пропылив вглубь сыртов и километра, караван остановился, и шофера, выгрузившись из кабин, повалились на землю для отдыха: спиртовой заряд рассосался, и теперь волны сна смоют чугунное напряжение подъёма.

 – Отдыхать надо,  – сказал Керим, подтыкая шапку под голову. – Часок поспим и поедем.

 Не теряя времени даром, Савик залёг по-соседству с Керимом и закрыл глаза. Морфей не заставил себя долго ждать, он спикировал из ближайшего облака небесного. Савику приснились петли дороги и железные скелеты тех, кто не добрался.

 

 На сыртах ничего не менялось ни к лучшему, ни к худшему: никак. В запрошлом году Савик Кричер прилетал сюда спецрейсом дряхлого биплана АН-2 на всенародные выборы. «Кукурузник» кряхтел и кашлял, в его гремящем чреве помещался председатель избирательной комиссии с бланками и урной для голосования – ящиком со щелью, снабжённым висячим замочком. Кара-Шийрак должен был по всем правилам отдать свой трудовой голос за никому неведомого кандидата коммунистов и беспартийных – и всё тут. Здесь, в этой подаренной местным людям заброшенной пограничной заставе, огороженной обвалившимся там и сям глинобитным дувалом, свободно умещалась Вечность – вся, сверху донизу. Мускулистый ветер дул и нёс пыль с песком, чернели выбитые оконца обветшалой конюшни, в бывшей ленинской комнате заседал на кошме председатель Шарше, а бараний фельдшер расставил мешки с овечьим дустом в каморке солдатского медпункта, от которого не осталось ничего, даже хлорного запаха. Были там и другие пустующие никчемные помещения: столовка, склад, что там у них ещё полагается… В покинутом кабинете замполита с утра до вечера сидел за единственным уцелевшем на заставе канцелярским столом почтарь, от безделья и со скуки почти утративший дар речи и использовавший рот преимущественно по прямому назначению: для пережёвывания пищи.

 А в прозрачном насквозь столбе Вечности, пятой упиравшемуся в Кара-Шийрак, а головой уходящему в блёклые небесные выси, умещалось и клубилось всё, случившееся от начала времён, и то, чему ещё суждено было случиться до их конца. Савик и себя там находил, вглядевшись, среди чабанов и баранов, и бараны были сродни их сородичам на холмах Иудеи и Самарии, а чабаны ничем не отличались от его бродячих пастушьих предков. А недавние распорядители этих мест – пограничники в форменных фуражках с зелёным верхом – тоже толпились, в своих кирзовых сапогах, но они казались явлением наносным, случайными брызгами времени.

 Ничего подобного невозможно было разглядеть в Москве, сколько ни вглядывайся – в лучшем случае, мутное завтрашнее утро. Здесь, в Кара-Шийраке, в этом слое времени Савик чувствовал себя в своей тарелке. Люди, звери и птицы – всё было по нему. Он, пожалуй, готов был поставить за забором юрту и остаться в ней на лето или навсегда – всё равно время здесь никто не числил, и которое тысячелетье стоит на дворе, не знал никто. Зачем им это? А Савику? А мне, если вдуматься – зачем?

 Вечеряли, рассевшись вокруг достархона, вольно подложив подушки под локти, в Ленинской комнате. Баран, списанный под волкобой, в казане над костром был безупречен; о нём, о его судьбе, а заодно и о судьбе Савика Кричера можно было сложить поэму, предпочтительно в гекзаметрах. И это послужило бы укреплению загадочной связи культур.

 Китайский эмалированный таз с варёным бараном, уже распластанным на части, восседал, как богдыхан, посреди достархона. Кругом щедро рассыпаны были золотистые боорсаки, и поглядывал с красного блюдечка деликатес – наструганный кружочками лучок. Рядом с Шарше сидела, бок о бок с ним, громоздкая однорукая калека с изрытым каким-то диким недугом, пузыристым лицом. Похожих калек Савик видел на берегу пересыхающего Арала, в каракалпакском мусорном городишке – они там держали пекарню и торговали лепёшками; он наверняка запомнил бы похожую на тех, аральских, однорукую тётку, встреться она ему в прошлый приезд сюда, в Кара-Шийрак.

 – А это кто такая? – наклонился Савик к бараньему фельдшеру, сидевшему рядом с ним. – Я её чего-то не помню...

 – Она по сыртам ездит туда-сюда,  – объяснил бараний фельдшер. – Наши думают, она на картах умеет гадать. А она просто больная, у ней мясо не держится!

 – Больная? – холодея, переспросил Савик. – А  – чем?

 – Проказа,  – дал справку фельдшер.

 Ну да. Проказа, точно. В том аральском городишке они торговали хлебом с лотков, и никого это не трогало. Прокажённые, говорят, жили там испокон веков, по соседству с теми, кто почему-то ничем не торговал, зато наружность имел далеко не такую ужасную: чёрная ленточка перечёркивала их лицо поперёк, закрывая дырку, где прежде помещался провалившийся нос. Савик и этих безносых запомнил очень хорошо; и их тоже. Надо сказать, что приморский городишко не числился ни исправительно-трудовым лагерем, ни закрытой оздоровительной колонией-лепрозорием – там, наряду с недужными, и здоровые советские граждане проживали, хотя и в небольших количествах. В море водилась рыбка, но желающих её подцепить на уду набиралось, как кот наплакал: жаждущие прибрежных приключений отпускники предусмотрительно объезжали это местечко стороной. И курорт там никак не получался, хотя была и привлекательная достопримечательность: цыганский табор, целиком переселённый сюда из Ташкента, подальше от столицы. Переселенцы духом отнюдь не пали, они целыми днями валялись на берегу, на песке, с неимущей местной публикой знакомств не заводили и к себе не подпускали. Была у них и солидная охрана: приведённый из Ташкента чёрный датский дог, ростом с телёнка. Когда любопытные местные, включая сюда и больных, подбирались слишком близко к табору, прикованный цепью к железному дрючку дог лениво размыкал пасть, и тогда поражённые зрители разбегались веером: во рту зверя, у всех на виду, драгоценно вспыхивал и сверкал золотой клык размером с большой палец. Видел неуместную драгоценность собственными глазами и Савик Кричер, и убегал в смятении.

 С тех пор ни цыган с их собачкой, ни тронутых проказой хлебопёков он нигде не встречал – до этого дня в Кара-Шийраке, за вечерним достархоном.

 – Проказу рыба-сом разносит,  – со знанием дела сообщил бараний фельдшер,  – а у нас тут рыбы нет, ей жить негде.

 Налив спирт в гранёный стакан, он пустил его по кругу, и Савик с опасливым интересом наблюдал, как однорукая, когда наступил её черёд, сделала добрый глоток и передала стакан дальше. Дошла очередь и до Савика, и он замешкался, держа залапанный жирными пальцами сосуд на отлёте.

 – Пей, пей! – видя нерешительность Савика, подбодрил бараний фельдшер. – Спирт микробу убивает, это дело верное. А если что, так эта зараза,  – он, не таясь, кивнул на прокажённую,  – только через двадцать лет до человека доходит; все у нас так говорят… Или даже через тридцать,  – подумав, поправился бараний.

 «Что будет, то и будет,  – решил Савик Кричер. – Тридцать лет… Может, так оно и есть». И выпил, и стакан передал.

 Разговор катился легко, масляно. Поговорили о родственниках, рассыпанных по степи вместе с дальними отарами, об охоте на архаров. Прокажённая молчала, была не в теме: на охоту она не ходила. Она оживилась, когда речь коснулась волкобоя: по закону волкам отводилось шесть баранов в год с отары – один из них лежал сейчас, разрезанный на куски, в китайском тазу – а дальше шести за потери держал ответ не волк, а чабан. Такое положение вещей казалось ей неправильным: лимит потерь должен быть повышен до десяти голов, и тогда, с натяжкой, хватит на всех. Однорукую гадалку слушали почтительно: да, неправильно, да, десять голов куда лучше и верней. Савику понравилось предложение прокажённой, и он тоже подал свой голос в поддержку жизненного мошенничества; волков отгонять собаками, а десять баранов, как будто бы задранных этими волками, зарезать, сварить и съесть за дружеским достархоном, вот как сейчас… Все высказывались, не перебивая друг друга, и обменивались интересными мыслями, только почтарь жевал молча и за весь вечер не вымолвил ни единого слова.

 Так сидели, никуда не спеша. Зачем спешить? Куда? Время всё равно не обгонишь, хоть беги бегом; что назначено, тому и случиться в свой срок. Петлистые пути свели едоков списанного барана в Ленинскую комнату, помещённую в самую сердцевину единого Времени, уходящего столбом в чёрное небо над брошенной погранзаставой.

 Нерезко освещённая керосиновой лампой-трёхлинейкой, эта комната была кукольным пространством, и Тот, кто держит руки над ширмой, направлял ход людей, волков и баранов.

 

6

Савик Кричер, мой товарищ, к людям относился с недоверием; так они были устроены, люди, и в их числе сам Савик Кричер. Он им не верил, и в них не верил ничуть.

 Такой подход не должен вызывать в нас негативные чувства к Савику; вот во мне его недоверие не будит ровным счётом никаких эмоций. Почему это он должен верить людям? С каких пор прозрачная честность стала зерцалом досужей публики? Объехать первого встречного на хромой козе, объегорить и обжухать – эта тяга глубоко заложена в народонаселение. Она и есть базис общества, а хрупкая надстройка культуры не выдерживает и ветра дуновенья. И чем выше, становясь начальником или хоть полу-начальником подымается человек по извилистой карьерной тропе, тем безоглядней он обманывает и обмишуливает людишек, мельтешащих внизу. Это не говоря уже о правителях нации, забравшихся на самый верх и сплошь состоящих из лжи. Так оно заведено, так есть… Возможно, мы должны быть благодарны создавшемуся положению: мир, балансируя, держится на противостоянии грешников и праведников, которых и днём с фонарём не разглядишь. А будь он составлен из одних мерзавцев или же только праведников без пробелов, долго бы не простоял. А если граждане, с мозгами, промытыми карболкой пропаганды, охотно подставляют уши и рты для заталкивания кляпов – сами и виноваты.

 Что же оставалось Савику в этом смрадном социальном пространстве? Любовь, вот что ему оставалось.

 Беда в том, что Савик Кричер, мой товарищ, не верил и в любовь. Это вовсе не означает, что дикий вихрь желания не ввинчивал его в прекрасные приключения, некоторые из которых самовольно, неизвестно почему застревали в памяти. Ввинчивал, и ещё как!

 С любовью, за неимением лучшего, публика связывает множество ароматных надежд, а когда любовь рассыпается, как карточный домик, лишь устало пожимает плечами: что ж тут поделать, значит, не судьба! На разбитую любовь списывают всяческие горести, как на войну: война всё спишет! Да любовь, по сути дела, и есть война в перламутровых тонах – столкновение двух характеров, поединок несовместимостей не на жизнь, а на смерть или же заключение шаткого перемирия, вплоть до раздела имущества, включая сюда и детей. Вот тут характеры выходят из берегов, и мордобитие отнюдь не исключено. Любовь, пусть даже и отчалившая, всё спишет!

 Савик Кричер до таких жизненных открытий ещё не дошёл: детей у него не было, делить было нечего. Его расставания проистекали тихо и незаметно: вчера была Метёлкина, сегодня – Фефёлкина. Только однажды свирепая подруга, в жилах которой текла толика турецкой крови, пообещала с ним расправиться и целый день дежурила, с пистолетом в сумочке, на аэродроме, куда он должен был прилететь из Армении. Но он прилетел назавтра, и не из Армении, а из Грузии, и на другой аэродром. Такие неурядицы с ним случались – иногда вольно, чаще невольно.

 

 Это я познакомил Савика с Колей Кошкиным-Юсуповым, драматическим артистом. Ко дню знакомства Коля пропил всё подчистую из комнаты, где жил в одиночестве после развода и раздела с женой Адой – бело-розовой, как зефир, генеральской дочкой, бездетной. Квартира была просторная, пятикомнатная. Для начала новых отношений Коля навесил на свою дверь висячий амбарный замок и зажил весело и шатко: взялся без шума и скандала распродавать генеральские вещички, оставленные в комнате на хранение – до тех пор, пока артист не съедет прочь и не исчезнет с глаз долой. Начал Коля с именной, с серебряным тыльником, в кожаных чёрных ножнах сабли бывшего тестя. За саблей последовал шкаф-гардероб, вывезенный из поверженной Германии в качестве трофея. Дальше – больше: в ход пошла лакированная скамейка от рояля и его пузатенькие ножки; сам концертный инструмент невозможно было вынести и продать – он в дверь не пролез и, обезноженный, остался лежать на брюхе. Колю неудача не обескуражила: призванный им мастер на все руки, человек пьющий, разобрал паркетный пол комнаты, сложил дубовые дощечки в два мешка и отнёс товар на Дорогомиловский рынок.

 Пока неунывающий Коля соображал, что бы ещё такое можно продать, основным источником дохода оставалась жидкая актёрская зарплата в театре Красной армии, куда его, вятского уроженца, взяли вскоре после свадьбы усилиями родственного генерала. Он и прибавку «Юсупов» к своему родовому обозначению получил после поступления на армейскую сцену, по совету тёщи. Просто «Кошкин» звучало ужасно для театрального артиста! Теперь, обзаведясь княжеской фамилией, Коля при каждом удобном случае подробно рассказывал о том, как его славный предок зашиб у себя во дворце старца Гришку Распутина. Жуткие рассказы оказывали на слушателей расслабляющее действие, особенно на представительниц слабого пола. Это и понятно: неоднозначная фигура «святого чёрта» вызывала в них специфический интерес.

 Я познакомил Савика с Колей Кошкиным, а Коля познакомил Савика с Ли ху-Дэ. Из подобных сплетений, если вдуматься получше, складывается история мира. Сплетений-хитросплетений. Вороватый Сосо Джугашвили познакомился с головорезом Камо, и эта пара нечистых устроила экспроприацию с убийством. Отмеренный срок спустя Ульянов, в своём революционном гешефте, отметил успех «чудесного грузина», проклюнувшегося на поле грабежа, а потом пробил час октябрьского переворота, и Русь, нахлёстываемая тем самым чудесным грузином, треща и разваливаясь на ходу, покатилась с горы.

 Это всё было раньше, но не слишком давно. А нынче Коля Кошкин позвал Савика Кричера ехать купаться на Москву-реку, в Серебряный Бор. Всему своё время.

 На воды ехали в троллейбусе №12, набитом битком. Эта видавшая виды синяя «дюжина» добралась до конечной остановки, высадила распаренную в духоте и тесноте публику, неторопливо развернулась на кругу и покатила обратно в город.

 Публика, с увесистыми сумками в руках, двигалась через редкий лесок от остановки к воде. В сумках несли одинаковое  – подстилки для лежания, полотенца и харч: хлеб, котлеты, колбаску, крутые яички, яблочки, ну и бодрящие напитки, конечно. Какой без них отдых!

 Запасся, для получения удовольствия, и Коля Кошкин. В его сумке позвякивали, встречаясь в тесноте, да не в обиде две бутылки: «Московская» сорокаградусная и любимый народными массами подсахаренный «Солнцедар» в устрашающего размера притемнённой бутыли, в просторечье именуемой по-разному  – «фаустпатрон» или «огнетушитель», как кому больше нравилось.

 Казалось, вся Москва сюда съехалась поплескаться в реке и позагорать. Берег был устлан человеческими телами, как осенний лес палой листвой  – без пробелов. Коля Кошкин, любезно извиняясь направо и налево, твёрдо держал курс к воде; Савик поспевал за ним. Вдруг Коля резко тормознул и остановился над раскинувшейся под солнцем спортивного покроя рослой девушкой азиатской внешности, дремавшей безмятежно.

 – Да это ж Ли ху-Дэ! – удивился Коля. – Давай, просыпайся!

 – А я и не сплю,  – сказала длинная, садясь на своей подстилке. – Ребята обещали подъехать, а сами подвели.

 – Как подвели? – рассерчал Коля Кошкин. – А мы кто, по-твоему? – И опустил свою сумку на землю. В сумке звякнуло.

 – Вы тоже ребята,  – согласилась Ли ху-Дэ и приветливо улыбнулась, демонстрируя два рядка безукоризненных фарфорово-белых зубов. И эту улыбку можно было принять за приглашение присоединяться и присаживаться без церемоний. Присаживаясь и поглядывая на приветливую косоглазую, Савик испытал благодарность к ребятам, которые подвели.

 – Она китайская артистка,  – разъяснял тем временем Коля Кошкин-Юсупов. – Цирковая. Что вытворяет на манеже – ни в жисть не угадаешь!

 – Ну, что? – спросил Савик, прикидывая на глазок, длинней ли цирковая китаянка его самого и, если да, то намного ли. Получалось, что – да, длинней.

 – Ты что будешь? – пропустив мимо ушей вопрос Савика о том, что же такое вытворяет китаянка, спросил Коля. – Водку или вино?

 – У меня вечерний спектакль,  – ответила Ли ху-Дэ. – Вино. А вы пейте.

 Так и сделали. Ребята проглотили тёплую водку и закусили морщинистым солёным огурцом. Жизнь приобрела очертанья праздника. После второй пришло время купанья.

 – Пошли с нами! – пригласил циркачку Коля Кошкин-Юсупов.

 – Я уже окуналась,  – сказала Ли ху-Дэ. – Идите сами!

 Они и пошли. В воде оказалось не намного просторней, чем на берегу, но подальше от берега отдыхающие поредели, и Савик с Колей, в приподнятом настроении, добрались почти до середины реки. Поворачивая обратно, Савик обнаружил, что Коля исчез из поля зрения. Мысль о том, что его приятель затонул, не пришла ему в голову – заплутал по пьяни, вот что с ним произошло! Вертя головою над водой и озираясь, Савик испытывал чувство растерянности, но не страха. Разыскивать Колю средь пловцов было занятием дохлым, делом пустым. Может, он вдруг устал и воротился на берег?

 Но не оказалось его и на берегу. Циркачку рассказ Савика о пропавшем Кошкине-Юсупове не встревожил ничуть.

 – Найдётся! – успокоила она Савика. – Куда денется! Вылез где-нибудь, знакомых встретил и сидит с ними, выпивает… Наливай!

 Выпили за приятное знакомство, потом за то, чтоб Коля нашёлся поскорей.

 – Мне уже ехать надо,  – сказала Ли ху-Дэ. – Давай, поехали!

 – Я останусь, Колю подожду,  – сказал Савик. – А то он придёт – а нас нету!

 – Сам доберётся,  – успокоила циркачка. – Не маленький.

 – Вот же его штаны! – возразил Савик. – Без штанов он как поедет?

 – Ну да,  – согласилась китаянка. – Без штанов в милицию сразу заберут.

 Договорились ехать врозь, а вечером встретиться в цирке – Савику будет оставлена контрамарка у администратора. На прощанье циркачка чмокнула Савика в щёку и, помахивая пляжной сумкой, отправилась через лесок к остановке троллейбуса. Глядя ей вслед, Савик прикинул, что китайская цирковая девушка длинней его, по меньшей мере, на полголовы, и это обстоятельство подействовало на него очень даже щекотливо. Как видно, при столкновении несоответствий искры сыплются снопом.

 Через часок приплёлся на нетвёрдых ногах Коля Кошкин-Юсупов, сказал, что заблудился в реке и приплыл не туда. В Москву вернулись вместе, по-товарищески, и распрощались, не обозначив следующую встречу. А вечером Савик надел синие парадные штаны и отправился в цирк. Он желал увидеть Ли ху-Дэ как можно скорей и поглядеть, что же такое она вытворяет на манеже. Куда идти после представленья, он понятия не имел, но одно знал точно: циркачку он не выпустит. Его тянула и тащила к китаянке неодолимая прекрасная сила, ему знакомая и захватывавшая его не раз и не два  – сила прекрасная и победная, как «Свадебный марш» Мендельсона. Он готов был бросить к её великолепным ногам всё без разбора – если б у него было, что бросать. Иной подслеповатый наблюдатель назвал бы происходящее «любовь с первого взгляда»  – если признать любовь фактором нашей жизни. Действительно, искать любовь «со второго взгляда» столь же бессмысленно, как дважды входить в одну и ту же реку… Савик Кричер над такими тонкостями не задумывался – его просто влекло к долговязой Ли ху-Дэ совершенно неостановимо.

 Администратор из своего окошечка взглянул на Савика без всякого интереса.

 – Мне тут билет оставили,  – сказал Савик. – От Ли ху-Дэ.

 – А вы кто ей будете? – поинтересовался администратор.

 – Брат,  – обрезал Савик Кричер. И добавил, на всякий случай: – Двоюродный.

 – А не похож,  – с пробудившимся интересом прокомментировал администратор, протягивая контрамарку.

 Со своего места в четвёртом ряду Савик терпеливо глядел на жонглёров, лилипутов и ковёрного с фальшивым фингалом под глазом. Всему приходит конец, и ожиданье Савика закончилось: инспектор манежа в чёрном фраке и полосатых брюках объявил неповторимый номер народной китайской артистки Ли ху-Дэ. Заслуженная китаянка будет стрелять из лука в яблоко, помещённое на макушку любого желающего из публики, мужчины или женщины, но не моложе восемнадцати лет. Ну, кто храбрый? Выходи!

 Никто не выходил. Савик поднялся было идти добровольцем, но передумал: а вдруг промахнётся! А вдруг глаз вышибет! Такое может произойти.

 Выдержав паузу, инспектор манежа подал сигнал, и, под звуки туша, Ли ху-Дэ стремительно выбежала на арену. Она была одета в осыпанную блёстками набедренную повязку и шёлковую жилетку. В руках девушка держала длинный лук с заправленной в него стрелой.

 – Значит, нет желающих…  – с печалью в голове констатировал инспектор манежа. – Ну, что ж, придётся пригласить ассистента нашей замечательной артистки.

 Савик ожидал появления ещё одного китайца, но из кулис потешно прискакал давешний ковёрный с липовым фингалом. Из кармана безразмерных штанов шутник извлёк крупное красное яблоко, потёр его бочком о рукав и надкусил со смаком, показывая тем самым, что фрукт хоть куда. Потом он встал против Ли ху-Дэ, шагах в десяти от неё, и приладил надкушенное яблоко у себя на голове, поверх кепки. Забили барабаны. Публика присмирела, включая детей. А Ли ху-Дэ упруго подпрыгнула и приземлилась на руки, перехватив ногами свою опасную стреляющую снасть. Ах, цирк и ох, циркачки! Чего они только ни вытворяют! Перехватила! И лук со стрелой держала ногами, и натягивала!

 Публика онемела, затаив дыханье: такого никто не ожидал от народной китаянки Ли ху-Дэ. Ногами! На руках, вниз головой! Ковёрный с его яблоком, как видно, большой дурак, что согласился постоять.

 Барабаны трещали непрерывно. Освещенье притемнили, и лучи прожекторов выхватывали на жёлтой арене лишь китаянку, стоявшую на руках, и её жертву.

 Выдержав напряжённую паузу, под грохот барабанов, Ли ху-Дэ натянула тетиву большим пальцем ноги и выпустила стрелу. Стрела скользнула. В тот же момент яблоко было поражено с завидной точностью, а ковёрный издал вопль. Свет вспыхнул в полную силу. Яблочные ошмётки улетели в ряды, кто-то из зрителей, после короткой борьбы, ими завладел и теперь демонстрировал соседям, не скрывая торжества. Китаянка вернулась в естественную телесную позицию, встала на ноги и принялась кланяться публике с большим усердием. Савик был горд за меткую Ли ху-Дэ и радовался за ковёрного, оставшегося в живых.

 Я тоже видел этот номер, и у меня, как и у моего товарища Савика Кричера, возникли душевные сомнения: как стрела связана с этим яблоком? Секретной бечёвкой? Или, может, в наконечник стрелы всадили магнит, а в яблоко – специальную железную приставку? Мало ли что можно придумать для такого потрясающего случая в наш век технической революции! Море возможностей тут открывается для сообразительного человека. Но ни я, ни Савик не принимали на веру снайперскую точность народной китаянки, стреляющей ногами. Верней, принимали – но не безоговорочно.

 После представленья Савик и Ли ху-Дэ встретились в назначенном месте, у служебного входа-выхода. Он был настроен романтически, она – собранно и по-деловому; Савик с мимолётной досадой объяснил это нервным напряжением, пережитым артисткой по ходу номера, далеко превосходившего выдумкой и мастерством исполнения подвиг швейцарского национального героя Вильгельма Телля.

 – Куда пойдём? – по-деловому спросила циркачка с высоты своего роста.

 Пошли в ресторан «София», там женский оркестр играл джаз.

 – Хорошо играют,  – одобрила Ли ху-Дэ, когда они устроились за столиком невдалеке от сцены.

 – А в Китае женские оркестры есть? – спросил Савик.

 – Нет,  – дала ответ Ли ху-Дэ. – Не положено.

 – Вот это зря,  – не одобрил такой зажим Савик Кричер. – Ведь интересно же, для разнообразия.

 – А ты, вообще, чем занимаешься? – спросила Ли ху-Дэ. – В жизни?

 – Ну, как…  – затруднился Савик. – Всем понемногу.

 – А Кошкин говорил Коля, что ты статьи пишешь,  – сказала циркачка. – В газету.

 – Пишу,  – сказал Савик. – А что?

 – Просто так,  – сказала Ли ху-Дэ. – А у тебя мама есть?

 – Ну да,  – сказал Савик. – Есть.

 – А где она? – продолжала расспрос китаянка.

 – Дома сидит,  – сказал Савик и улыбнулся улыбкой сладкой. – Где ж ей быть? В Китае, что ли?

 – У нас Высоцкий в цирке был,  – сказала Ли ху-Дэ,  – так он как мой номер увидел – просто рухнул!

 – Ты танго умеешь танцевать? – спросил Савик. – Пойдём, потанцуем!

 Танго для Савика, моего товарища, было разведкой боем: как партнёрша себя поведёт, так дальше всё и сложится. Китаянка повела себя очень хорошо и с большим пониманием: прижималась к кавалеру сверху донизу и реагировала на его волнение с полной отдачей.

 В «Софии» просидели до самого закрытия – до полуночи. А когда вышли на улицу, Ли ху-Дэ сказала:

 – Пойдём к тебе, познакомишь меня с твоей мамой.

 Савик живо представил себе свою маму, которая, при виде сына с китаянкой, явившихся посреди ночи, рухнет, как Высоцкий.

 – Поздновато уже,  – привёл довод Савик. – Давай лучше пойдём к тебе в гостиницу, а утром поедем к маме завтракать.

 – Ну, ладно,  – вдруг проявила циркачка наивную доверчивость. – Давай… Ты дежурной по этажу дай на лапу, тогда она пропустит.

 Они встретили рассвет на одной подушке. Интересное лицо Ли ху-Дэ, с раскосыми глазами, утопало в чёрных, как китайская тушь, прямых волосах. Она была похожа на азиатскую принцессу из волшебной сказки, и Савик Кричер глядел на неё с нежным удовольствием.

 Визит к маме, на завтрак, никак не входил в его намерения, поэтому он тихонько оделся и вышел из комнаты по-английски – не прощаясь. Говорят же бывалые люди: «Долгие проводы – лишние слёзы».

 Я тоже неплохо знал эту примечательную Ли ху-Дэ  – урождённую бурятку, по имени Лида, по прозвищу Лахудра.

 

7

Человек вечно чем-нибудь недоволен. У одного голова болит, у другого кран течёт – всё не слава Богу!

 А в Тель-Убб, на западном побережье Синая, всё было слава Богу.

 В этот Убб резервист Савик Кричер добирался на перекладных чуть ни сутки: в Эйлат на военном транспортнике «Гиппо», потом, вдоль берега, мимо пустынных пляжей Нуэбе, до Шарм аль-Шейха, который после войны Судного дня и перехода в наши руки назывался Офира, и дальше – к полумёртвому А-Туру, откуда египтяне раньше переправлялись по морю в Саудовскую Аравию в хадж или куда там ещё им было нужно. И, наконец, из А-Тура, на армейском джипе, по раздолбанной грунтовой тропе можно было меньше чем за час дотрястись до наблюдательного пункта №3 Тель-Убб. Стоп, машина! Приехали! Наконец-то!

 Наблюдательный пункт помещался, как на ладошке, в неглубокой ложбинке, на краю пятидесятиметрового каменного обрыва, уходящего подножьем в Красное море. Сразу за тесной, но вполне годной для удобной жизни ложбинкой, за серо-зелёной военной палаткой убегали к небу горы, за которыми, по-соседству, пророк Моисей получил из рук Того, Который наверху, десять правил поведения, и всем стало ясно, что нам делать запрещено, а что можно. Нарушение этих правил и по сей день лежит в основе нашей жизни.

 Словно бы отрезанная от остального мира то ли библейской древностью, то ли ножницами только-только прокатившейся войны, овальная ложбинка была украшена полудюжиной узловатых невысоких деревьев и – здесь и там – островками травы; на фоне голых горных камней эта небогатая зелень выглядела празднично. Неслыханная тишина, почти ощутимая наощупь, её обволакивала и окружала, и эта торжественная тишь усугубляла красоту ландшафта и подчёркивала пугающую красоту земли.

 Жизнь двенадцати солдат, под началом старшего сержанта Рами, в гражданской жизни страхового агента, безмятежно протекала здесь, меж небом и землёй, на райской ладошке. Ночное небо над ней было плотно набито звёздами, как будто им не хватало места в их небесных пределах. Глядя в небо, осыпанное звёздными искрами, волей-неволей тянуло задуматься, что же это такое творится у нас над головой.

 А море под обрывом напоминало предмет роскоши –тёмно-синий сапфир, место которого не в витрине ювелирной лавки, а в царской короне. И этот сапфир лениво лежал под горой, в ногах наблюдательного пункта №3.

 Небо соперничало с морем в красоте, которая не спасёт мир. Небо без облаков было раскинуто над ложбиной Тель-Убб, оно отвесно уходило ввысь и ни во что там не упиралось. Смотреть в него было приятно и легко. Не встречая преград на своём пути, взгляд утрачивал зоркость и отдыхал расслабленно в бездонной голубизне.

 А ночь по самые брови нахлобучивала на Тель-Убб расшитый серебряными звёздами чёрный колпак, и только бессонный дежурный мог разглядеть что-нибудь в армейский бинокль ночного видения, укреплённый на стальной треноге, как пулемёт на турели. К Савику Кричеру это не относилось: в часы своего ночного дежурства он, сколько ни вглядывался в окуляр, так ничего примечательного покамест не замечал: ни крадущихся к наблюдательному пункту вражеских диверсантов, ни незваных кораблей, ползущих по чёрной глади Суэцкого залива.

 Розовым ластиком рассвет стирал тени с мира. Светало, море наливалось синью и сияло, и Савик нетерпеливо выглядывал явление под горой рыбака Махмуда с внучкой, то ли дочкой, по имени Айла. Этот Махмуд каждое утро туда приходил, неся в плетёной корзине свой улов – диковинных красноморских рыб, больше похожих на тропических птиц в лучезарном оперенье. Солдаты наблюдательного пункта №3, числом двенадцать, привыкли к появлению Махмуда внизу, под горой  – так в уютных городках Европы жители привыкают к развозчикам свежевыпеченных булочек, к утреннему кофе.

 Махмуд являлся, рыбы в его корзине разноцветно сияли. Командир Рами, метнув взгляд сверху на рыб и рыбака, давал отмашку, и Савик Кричер вприпрыжку спускался по круче к синему морю. Не рыбы в семь цветов, обречённые солдатской рукодельной рыбожарке, его туда манили, и не рыбак Махмуд, которому было лет сорок, а, может, все шестьдесят. Дело Савика было расплатиться, забрать улов и вернуться назад. И всё. А он хотел глядеть на Айлу вблизи, стоять с ней рядом, вот чего он хотел, и поэтому раз за разом вызывался бежать вниз по козьей тропе, рискуя сломать шею.

 По морщинистой физиономии, обёрнутой дублёной кожей, определить возраст Махмуда было затруднительно, а то и вовсе невозможно. Эта задача, впрочем, не занимала Савика Кричера. Сдвинув автомат за спину, он с нежной жалостью глядел, глаз не сводил то ли с дочки, то ли с внучки рыбака – с плавного овала её лица, украшенного сходящимися над переносьем тонкими чёрными бровями, с маленького хрупкого уха, выглядывавшего из-под красного головного платка. «Хочу прожить свой век / На берегу реки / И ловлей рыб кормить себя»; чьё это? Река, море – какая разница! Стоя рядом с Айлой, он готов был совершить безумные поступки: попросить у рыбака то ли внучку, то ли дочку, перейти в бедуинство и остаться здесь жить. И ловлей рыб кормить себя… Где эти местные, кстати, тут живут? Деревня у них, что ли? Надо спросить у Рами – он, может, знает. Это ему офицер полевой контрразведки дал разрешение покупать рыбу у Махмуда, потому что он не шпион и не соглядатай: ему совершенно всё равно, кому продавать улов – евреям или хоть марсианам. Да, Рами должен знать. 

 Побросав рыб в мешок, Савик, как на крыльях, взлетел по неверной тропе, ведущей к военной ложбинке Тель-Убб. Здесь всё было привычно и обыденно: двойка надёжных пулемётов Мак со сменными стволами, «карманный» миномёт на опорной стальной тарелке, прибор ночного видения, нацеленный ярым оком на Суэцкий залив – никто ли туда не пробирается под покровом тропической тьмы. И, за жилой палаткой, на четырёх ножках, отменная рыбожарка, изготовленная кустарным способом из железной коробки, с тщанием заваренной по швам и не пропускающей ни капли масла. Красивая рыбка, только-только выдернутая из Красного моря и обмакнутая в огненное масло, служила добрым приварком к кормовому солдатскому довольствию, доставляемому сюда, в Тель-Убб, дважды в неделю. Наблюдательный пункт №3, таким образом, во всякое время суток был готов дать отпор кому надо и кому не надо; но никто не наседал ни из-за гор, ни с моря. Египтяне, как видно, смирились с поражением и смирно сидели.

 Савик, поднявшись на райскую площадку, кивнул пулемётчику, лежавшему за Маком на спальнике, обогнул палатку и опустил свой мешок на камни, впритык к рыбожарке. Теперь повар Йоси из йеменской семьи, солдат-срочник, возьмётся за дело, почистит и выпотрошит рыб и приготовит их, как положено, в кипящем масле. Таких рыб ни в одном тель-авивском ресторане не найдёшь, вот это точно.

 Более всего Савику хотелось выведать у командира, где живёт Айла с дедом, то ли отцом – далеко или близко? Но Рами ушёл в патруль с Йоси и ещё одним солдатом – по гребню горы, а потом понизу, огибая наблюдательный пункт №3 с тыла. Рами водил патруль дважды в сутки – утром и вечером, от раза к разу меняя состав патрульных; Савику выпадало идти с ним раз в три дня.

 План своих действий Савик Кричер представлял себе нечётко: он знать не знал, что предпримет, разведав, где живёт Айла – в деревне, в пещере или хоть в бродячем бедуинском таборе. Ему было достаточно того, что душа его денно и нощно светилась, выхватывая из житейской пестроты нежнейшее лицо бедуинской девчонки с овечьими глазами под сведёнными над переносьем бровями. Вернувшись с моря, с мешком диковинных рыб, он начинал нетерпеливо ждать приход ночи и новую встречу с Айлой завтрашним утром, на берегу – и время погонял.

 В ту ночь ему было назначено дежурство с биноклем ночного видения – дело не хитрое, хотя глаз тут не сомкнёшь и вздремнуть не удастся. Заступив, Савик удостоверился в полной исправности прибора и мирном настрое окружающего пространства. Однако же после полуночи ситуация изменилась в корне: мутно-зелёная в усиленном звёздном свете поверхность залива, днём сапфировая, пришла в опасное беспокойство. Силуэты неопознанных кораблей бороздили наблюдаемый участок Красного моря, ещё вчера совершенно безмятежный  – как будто перемирию пришёл конец, военные действия возобновились, и с минуты на минуту в Тель-Убб можно ожидать кровавого развития событий.

 Но Савик Кричер не стал бить тревогу. По закрытой связи он вызвал дежурного офицера в штабе полевой контрразведки в А-Туре и доложил латунным голосом:

 – У нас тут в заливе полный бардак. Я насчитал семь плавсредств… Рут тавор!

 – Продолжай наблюдение,  – приказал контрразведчик. – Выезжаю… Рут тавор!

 Не прошло и часа, как контрразведчик приехал и, отодвинув Савика от бинокля, впился глазами в окуляры.

 – Всё в порядке,  – понаблюдав, сказал ночной гость. – Это наши нефтяную платформу пригнали из Южной Америки под видом металлолома. Бурить будут.

 Наши. Значит, перемирие пока держится, нападение на Тель-Убб переносится на потом, и утречком можно будет бежать по козьей тропе на встречу с Айлой. Ура!

 Всё вышло не так.

 Махмуд явился один. Красивые рыбы, ещё не успевшие уснуть вечным сном в новой для них стихии, дёргались в плетёной корзине рыбака.

 Все попытки Савика, с помощью жестов, выяснить, куда девалась Айла, ни к чему не привели. Видя грустное недомогание солдата, Махмуд протянул ему коричневый от солнца и огрубевший от солёной воды кулак, и разогнул пальцы. В ладони, как младенец в люльке, лежала конфета, посыпанная сахарным песком. Савик, дивясь, принял подарок и сунул конфету в рот.

 А дивные дела на этом не закончились. Побросав рыб из корзины в солдатский мешок, рыбак отказался брать деньги за улов. Наотрез. Отталкивая руку дающего, он что-то живо говорил и объяснял; из этих объяснений Савик Кричер, разумеется, не уразумел ни единого слова.

 Не уразумел, но запомнил одно – то, которое Махмуд твердил, как заведённый: «фаррад».

 Рами, которому Савик как можно скорее хотел рассказать о диком поведении рыбака Махмуда, ещё не вернулся из патруля, зато срочник Йоси, сидя у входа в палатку, чистил картошку к обеду.

 – Слышь, Йоси! – обрадовался Савик, завидев Йоси из йеменской семьи, где домашние говорили по-арабски. – «Фаррад»  – это что будет?

 – «Свадьба»,  – перевёл Йоси. – А что?

 – Я за рыбой ходил,  – ещё не потеряв надежды, дал справку Савик,  – а Махмуд один пришёл, без Айлы. И всё время твердил как дурак: «Фаррад, фаррад!» И денег с меня не взял.

 – Правильно, что не взял,  – сказал Йоси. – Значит, свадьба у них, праздник. Вот старик подарки и раздаёт.

 – Чья свадьба? – уточнил, на всякий случай, Савик Кричер.

 – Твоя, что ли? – пошутил Йоси. – Девчонку эту старик замуж отдаёт, вот чья. Поэтому и не привёл.

 – Он мне тоже подарок дал,  – мрачно поведал Савик. – Конфету.

 – Ну, вот видишь! – сказал Йоси. – Такой у них порядок – конфеты на свадьбе раздавать. Вот он тебя и угостил, на радостях.

 Продолжать разговор на эту тему Савик не хотел, поэтому он отошёл от Йоси, миновал Мак с пулемётчиком на спальнике, обогнул палатку и опустился на травку около портативного миномёта, упёртого тыльной частью ствола в опорную тарелку. Он был один в зелёной траве, не считая миномёта; никто бы его здесь не разглядел, кроме птиц, изредка пролетавших над райской ладошкой, и вражеских диверсантов, если б они надумали подняться на гребень горы. Но они туда не поднимались.

 Было тихо и знойно кругом. Вот и пришёл конец истории об израильском солдате и бедуинской девчонке. Порывом дикого ветра вымело милую Айлу с райского берега. Ничего, казалось бы, не изменилось от этого в прекрасном мире – но это только казалось: сам мир изменился, хотя бы чуть-чуть.

 Горестно об этом раздумывая, Савик машинально скользил взглядом по глади сапфирового моря, отчасти обезображенного торчащей из воды стальной конструкцией нефтяной платформы, словно бы занесённой сюда из другой реальности, а, возможно, и из другого времени. Потом в поле его зрения вторглось нечто, передвигавшееся в воздухе по ломанным прямым. То была бабочка, с расписными узорами на крылышках, невесть откуда здесь взявшаяся. Порхая и примериваясь, она опустилась на чёрную трубу миномёта, сложила праздничные яркие крылья и так осталась.

 

 В конце концов, вся жизнь человека – моя, ваша, Савика Кричера – как ожерелье из бусин, составлена из разноцветных историй. Некоторые из них сохранятся до конца времён, а другие, сорвавшись с нити, закатятся под комод и обрастут там пылью забвения.